А истоки былого всё дальше – всё дальше от нас: то начало взаимной судьбы, когда у нас, двух людей, двух разностей, двух одиночеств, не было не только общего дома, но и никаких совместных воспоминаний. Когда же они начались?
Не тогда ведь, в затерянной среди неродных нам обоим июльских лесов и незнаемых нами урочищ подмосковной деревни Бухарово, под нечаянной крышей в заёмной избе с резною террасой – в первом начале обернувшейся жизнью любви, которая тогда и ещё долго казалась нам простым наважденьем сюжета, тёмным искусом и бренным соблазном, достославною страстью, искушеньем судьбы, а иначе, по всезнайству души, – проходным сочиненьем, обычайным романом с мужским или в гордыне тождественным мужскому женским зачином.
«Она его не понимала»… «Он её не понимал»…
Как ни начни подобную повседневную повесть, с первой же посылки скучно замаячит в ней банальное окончанье. Но разве суждено оно было и нам? Кто знает, – если бы не то неодолимое притяженье судеб, и не иная, лишь много впоследствии ставшая явной законодательная справедливость небес, справились бы мы с центробежною силой безудержного эгоизма, который тогда и мне, и тебе мнился разве что самосохраненьем таланта? Ведь только нам и известно, чем именно сквозит иногда из-под множественных пластов горя и радости жизни: отчужденьем и болью взаимного существованья, когда оно ещё требует в жертву все милые сердцу призраки необоюдного прошлого…
Мы, кажется, редко сходились под крышей, но лили дожди, и потому приходилось, да и куда было деваться теми мокрыми вечерами в чужеродной деревне? Мы гуляли и вместе, но как бы поодиночке; притирались друг к другу страшными ссорами и молчаньями, чреватыми новыми ссорами, но во всём – в зрелых листьях ненаших лесов, в журчаньи ручья, в дождевых жемчугах лопухов и крапивы, в нечаянных птицах ненашего сада, в кленовых отраженьях сельской запруды, куда я забрасывал удочку лишь затем, чтоб побыть одному и очнуться от нереальности жизни, – была неизбежность любви и светилась возможность единства. Твоими словами:
вот дикий сад чужой души заброшенной
безлюбый неухоженный безликий
жасмином и сиренью запорошенный
малинничий колючий ежевикий
войдёт ли кто неробкий и непрошенный
в зелёный мрак во мглу забытых истин
хрустит внизу как ледяное крошево
густой настил из лепестков и листьев
его тоска неявно ненамеренно
от страха увеличится стократно
и потому я вовсе не уверена:
войдёт ли кто – и выйдет ли обратно
[6].
Чем же было это сиденье в Бухарово, как не учинённой тобою очередной проверкою чувств? Я лишь теперь это понимаю – долго доходит до печёнок ненавистная самовоображенью житейская правда. Все человеческие связи обрывались в твоей жизни тогда, и оставалась после и вместо каждой попытки единения разве что та зияющая пустота, в которой упорно сиял хоть и выстраданный непридуманным сиротством, но всё ещё присочинённый, туманный, в дымке личностных грёз образ того, какой должна быть твоя жизнь. Безмерною жизненностью наделила тебя вышняя сила, но – после гибели твоего совсем молодого отца в пламени самолёта за Полярным кругом – кто-то лишал и опять, и снова лишал эту жизнь всяких прочных убежищ, хоть какого-нибудь покрова, да что там – малейшей тверди под твоими ногами…
Мог ли я тогда быть твоей твердью? Мог ли предстать не румянощёким прекрасным принцем, королевичем Елисеем, с явленьем которого кончаются сказки, а тем, кто был нужен тебе во всю жизнь – мужским всепрощеньем, отцом и братом, стеной и защитой от пакостей мира, матёрым и некорыстным покровителем золотого таланта?
Да нет – я не мог, я ещё не умел: ведь и этому учатся, жертвуя сей учёбе всей жизнью. Твоё храбрящееся отчаянье влекло и тянуло, но и вчуже страшило – тем, что по-женски незамедлительно и безоговорочно требовало сразу всего, – и не только того, каким я был и казался, но и меня будущего, какого я и сам ещё не знал и даже не догадывался о возможности стать им.
Так Бухарово, где были написаны мои лучшие стихотворенья, не стало совместным приютом и кануло в твоё прошлое, как тягостная случайность без радостной памяти, посильно скрепляющей жизнь. Мы ведь не знали ещё, что нельзя оставаться на месте, запираясь надолго в случайных тесных пределах: нам с тобой, оказалось, всегда надлежала дорога.
Истекали минуты молчанья: ты спала наверху, и свет, свет предчувствий весны тёк и лился в мансарду сквозь обоюдные окна, за которыми облака и деревья струились в грёзах новых своих очертаний, в чаяньях возвращений – в самих себя, которых больше не будет, ибо ничто не должно повторяться.
Иногда всё ещё позволяя себе пробуждаться при свете, словно мальчишке, у которого всё, как ни смешно, впереди, я вижу сквозь сны и дремоту, как струится, течёт и мерцает опознанным светом без меня наступившее утро, и тогда понимаю – это свет-искушение розово зацветающих яблонь, свет-предвестие, смутный и волглый, свет начала судьбы и любви, свет-соблазн исчезнувших частных садов в подмосковном Кусково, свет-свидетельство первой взаимности чувств, сызнова и без повторенья проникающий через новые окна предназначенных нам обоим чужбин.
Если бы и сочинять эту жизнь, как роман, кто бы и надумал другую завязку сюжета, чем встреча двух существований через годы отдельности в декорациях и антуражах, напророчивших нам и в дальнейшем классическое единство и единенье времён, мест и действий: в пропащем, бескорыстно цветущем, яблоневом и вишнёвом саду у пределов музея-усадьбы Кусково, в заёмной комнате подмосковного деревянного дома в унылом и грустном пристанционном посёлке близ парковых вод и линейных каналов, горбатых мостов и размеренных мраморных статуй, близ античной гармонии сплошных равновесий, столь далёкой, казалось, от душевных разоров, непременных бездомий, истых страстей, раскаяний и вдохновений действительной, неугомонившейся в предельных желаниях жизни?
Я любил – ты не верила и хотела поверить, и не верила снова, как не веришь сейчас, когда сладко бывает не верить. Но всем потрясеньям, метаньям и реальным сердечным терзаньям и тогда был Свидетель, учиняющий равновесие и соразмерность: стоило только вглядеться – не глазами, но сердцем.
И почему же среди житейских неверий и вечной женской потребности слов, в книжных предчувствиях счастья нас обоих в однажды начавшихся странствиях тянуло в одни и те же пределы: в Кусково с блистаньем листопадов и парковых вод, с голландским домиком Петра, музеем шуваловского фарфора и одолевающим время дубом у Оранжереи, огороженным от людского касанья литою каслинскою цепью; в Архангельское – на последние деньги – с версальским каскадом террас в красно-жёлтых осенних лесах Подмосковья; в Павловск под Питером, с его английским парком в подражанье природе, – в том первом пророческом странствии или скитаньи, повлёкшим совместное перемещенье в пространстве?
Это был златоглавый и пронизанный солнцем сентябрь – четверть века назад; мы вдвоём снизошли с вагонных ступеней на ленинградский перрон; и я, помню, сказал тебе – в шутку или в утешенье: «Ну, вот мы и в Париже».
Через множество лет и это для нас сочинилось, но я, хоть и помнил, не повторил этой фразы на перроне вокзала Пари Дю Норд. Ты тогда подсказала её, чтобы круг этой сказки замкнулся, но что для меня был представший воочию, восставший из многих иллюзий Париж перед действенной памятью сердца?
Оно и сейчас – спроси – среди всех воспоминаний любви отберёт разве что тот чуть расцвеченный в зелени трав листопадом – красными, жёлтыми листьями, – павловский холмик у ампирной беседки вдовствующей императрицы, откуда, задохнувшись от внезапного счастья и нечаянной веры (желтея, мерцая, берёзы; алея, российские клёны; и в густой синеве, пронизанной и просквоженной в горних нескончаемым солнцем, золотистые кудри твоих светящихся в касаниях тёплого ветра волос), ты сбежала в мои распахнутые объятья – и мы впервые совпали в том истом порыве к человеческому единству, какой, о Господи Боже, происходит воистину только однажды, чтобы оставить по себе неизбывность присутствия и чаянье повторений.