Чужая ладонь — тёплая и ненавязчивая — опускается ненароком на плечо. Встряхивает, пальцы сжимает — навязывается же каждым своим клочком, а всё равно ненавязчиво делает, и как умудряется? Не уйду, — говорит. Вот так прям и говорит — жестами одними, подушечками, словами невысказанными.
Эйс хмурится, вымученно зевает, отрывает от чего-то твёрдого и солнцем нагретого лохматую голову. Трёт ребром ладони слипающиеся глаза, пытается разодрать веки, такие тяжёлые сейчас, что приходит смутное подозрение — уж не хлещется ли вокруг море, уж не уносит ли его бес коварный на смерть-глубину?
Но нет, не уносит, пока не уносит.
Вокруг — палуба: сухая и надраенная, до каждой своей скрипучей досочки знакомая, до каждой занозы выглядывающей изученная. Рядом — чудик ананасовый, птица синяя, славный малый да просто старший брат. Ста-арший, вот так даже.
У него их тут, под знаменем бати-Белоуса, много-много, не перечесть даже, братьев этих, и каждый — важный, каждый — любимый, каждый — родной да самый на свете особенный. Семья целая, о которой и мечтать не мечталось — нельзя ведь, не для него, не для таких, да и просто. Не бывает у пирата, у моряка-разбойника, у чудовища целого, огнём дышащего, доброй да любящей семьи. Не бывает же, верно?
Не бывает, а вот всё равно — есть она, вот тут, рядом: в сердце, в мыслях, в пламени-крови, в воздухе жёлтом, в небе звёздном, в волнах хитро-мирных. Есть. Все — одно, всё на всех, сердце на сотни кусочков, чтобы каждому хватило, чтобы никого не обездолить, чтобы всем поровну.
А в кармане шорт — самом глубоком и потайном — листовка вот.
Потрёпанная, помятая уже, брызгами солёными проеденная. Глупая такая листовка. Роднее почему-то всего, до чего глаза дотягиваются. С которой будущий король-пират миру страшную свою жуть-улыбку рисует. Такую, что аж слов нет. Такую, что сердце замирает: а ведь и правда, страшно. Страшно, что от улыбки этой и задохнуться можно, и не в ту сторону свернуть, и заблудиться, заблудиться самую тысячу раз.
Сердце — для всех, корабль-дом — для всех, улыбка, веснушками-солнцем напоенная — тоже для всех. А вот листовка…
Листовка — нет.
Листовка лишь для него одного, для Эйса, для того самого большого и потаённого кусочка невидимого поддушного сердца, в котором он живёт. Весь, как есть: с надменным и резким, с грубым и хмурым, с испуганным и неуверенным, со счастливым и любопытным — попросту, знаете, в-е-с-ь.
— Что же тебе такое снится, что ты постоянно убегаешь от нас, Эйс? — спрашивает однажды Марко.
Здесь, в кругу новообретённой семьи, о способности огненного мальчишки засыпать с раскрытым ртом посреди разговора или собрания командиров там — знают все. Подтрунивают тоже все, байки сочиняют, а заснёт вот так — и пледом тёплым укроют, и в уголок заботливо отодвинут, и на койку досыпать утащат. Свои ведь, родные. Своим — можно.
Эйс и сам не знает, что ему снится, не помнит.
Улыбка пьяная, страшно-ужасная? Быть может. Зубы белые, глазищи чернющие, ноги худющие, длинные, загорелые? И это тоже — быть может. Шляпа соломенная, одувановые парашютики в небо, покорное море у пальцев в сандалиях, песок сквозь пригоршни загребущих ногтей, солнечные зайцы на обгорелом носу? Наверное.
Трудно это — помнить, различать, понимать, когда сон и явь воедино сплетаются, когда вот тут, прямо сейчас, за мачтой прячется маленький морок-Луффи: дурачится, ребячится, язык показывает, «ши-ши-ши» своё и «Эйсу!» мурлычет. И ведь не такой и маленький уже его Луффи — целых семнадцать лет стукнуло, и сам он, Эйс, повзрослел, поумнел, понял многое, чего на острове зелёном да в глуши всеми забытой никогда бы понять не смог.
И теперь даже стыдно, теперь совестно, теперь ответственность — тяжкий груз, очень тяжкий. На плечи давит, сердце сжимает, думать заставляет, а не только сломя голову нестись, доказывать что-то, кулаками одними решать.
К тому моменту, как их пути пересекутся — Луффи тоже может многое понять, узнать, увидеть. Может даже его, Эйса, позабыть. Не до конца, конечно, всё-таки сердце у Луффи — что океан, огромное и безбрежное, для всех и всего в нём места хватит, а вот немножечко, самую капельку — может…
Ведь может же, да…?
🕱
…потом, стоя на коленях на эшафоте, на этаком престоле для всех обречённых, сын Чудовища-среди-Чудовищ — кровный и единственный сын, если это что-то да значит — узнаёт, что не может.
Не может он, дурак резиновый, мальчишка пустоголовый, плакса болванистый, не может его, Эйса, брата бесполезного, не по крови совсем, позабыть.
Кричит этот мальчишка, падает, в мясо и труху красную расшибается, глазами слепнущими смотрит, пальцы непослушные стискивает. Кровью кашляет, в крови купается, кровью улыбается…
И вопит, орёт, режет-режет-режет страшное, невыносимое, трижды-будь-оно-неладное:
— Ты — мой единственный брат!
…и Эйс, который весь-уже-давно-взрослый, умный, ответственный, призраков-химер повидавший — тоже не может.
Не может этой своей взрослости соответствовать, не может грубое и острое остановить, не может себя, дурака несчастного, на смертном одре обеими ногами стоящего, заткнуть.
Ничего, ничего не поменялось, ни-че-го: и солдаты со штыками да ружьями — те же тигры-крокодилы, только зверее, хитрее, опаснее. И смерти, уносящиеся в затянутую смогом высь — тысячи маленьких светлячков в дебрях горы Корбо, да ещё — сердце сжатое, страх бурлящий, дыхание оборванное, мальчишка золочёно-красный в алых, опять-опять-опять алых брызгах.
Не поменялось.
Ничего.
Вот только…
Слёзы.
Да, наверное, слёзы: теперь уже на веснушчатых щеках, не на резиновых.
И простое, ни разу не пафосное: «даже ценой собственной жизни!» — тоже вот…
С других, капитанских, губ.
========== Огонь-страна ==========
— А давай возьмём горсть листьев — и в небо! — восторженно-ромашково говорит маленький Луффи, хотя даже и не говорит — звенит медными красными колокольчиками, электрическими проводками тренькает, теми, что вот-вот загорятся, вызвав замыкание в сложной и страшной системе, способной поставить под угрозу весь стеклянно-бетонный мир.
Эйс перекатывается на бок — лениво так, нехотя. Шляпу с головы стягивает… впрочем, запоздало припоминает, пошарив по макушке растерянной рукой, что нет же на нём никакой шляпы, нет. И татуировки — клейма двойного, то ввысь, то на дно тянущего — тоже нет. А веснушки, вот что странно, на месте — Луффи так сказал. И волосы всё так же вьются от ветра да соли, и у братца резинового шрам под глазом знакомый, шорты драные на ногах да примостившееся на переносице большое пятно от криво пролитой зелёнки…
А шляпы, кстати, тоже вот нет, и Эйс немножечко не понимает, уловить никак не может: с чего он взял, что ей вообще там, на макушке угольной, быть должно?
Ещё Луффи, как на него ни посмотри, какой-то весь сплошь мелкий. Вот совсем, до бесстыдного невразумительного безобразия.
Портгас сначала пытается вспомнить, но быстро от этой затеи отмахивается, рисует цифры угадками да навскидку — двенадцать ему, тринадцать, четырнадцать, мальчишке темноглазому? А вот ему, Эйсу, как бы там ни было, явно много-много больше. Насколько — не узнать, нет, но Портгас каждой клеточкой чувствует, каждой мышцей, каждым смутным стёклышком-воспоминанием, что, наверное, двадцать…
Двадцать пять…
Неужели уже и все тридцать…?
Во всём этом есть что-то неправильное, колючее, грустное даже…
Но зато у них, если отринуть всю эту чепуху, имеется в собственноличном распоряжении целый высокий и пёстрый холм, усыпанный пахучим ковром из опавших огненно-рыжих листьев. И дуб вот — дуб тоже откуда-то имеется. Большой дуб, высоченный, толстый-толстый, будто мачта с легендарного великанского корабля. Стоит, прямо над макушкой мелкого братика ветви узлистые склоняет, лиственью ласково по вихрам лохматым гладит, корой своей седой скрипит, корнями под землёй перебирает; холодно, должно быть, старику, зябко, скучно — а тут вот они, два приблудившихся из ниоткуда оболтуса, выпавших и из времени, и из всего остального, из чего выпасть нельзя, да можно.