Земля под ними стылая, солнце над теменем — белое, стеклянное почти, небо — в натянувшейся с севера дымке, одежда — тонкая, прозрачно-летняя, а они лежат, как ни в чём не бывало, с листьями играются, смеются, возятся, радуются, когда как будто и не радостно взаправду вовсе. А чему радуются…?
Да кто же их в самом деле-то разберёт, человечков этих странных…
— Ты что, спишь там, братик? — мальчишка, который одни-локти-коленки-ключицы-дурь, подходит, садится рядом на корточки, тянет тощую цепучую руку. Касается ладонью лба, волосы убирает, в глаза заглядывает. Взгляд на себе ответный ловит, который смотрит-смотрит, почти уже дырку фитильную прожигает, а всё равно спрашивает своё детское, наивное, фиалковое: — Так всё-таки спишь или нет?
Эйс, подумав, кивает — сплю, мол. И не врёт ведь особенно: так хорошо только во снах и бывает, да, Лу?
Мальчишка в ответ почему-то хмурится, хлопает беспробудными глазами-фонарями, спросить что-то, наверное, хочет, но Эйс ему не даёт: пальцы на запястье тонком, ломком, сжимает, на себя дёргает, равновесие драгоценное крадёт.
Луффи валится на землю с удивлённым лисячьим писком, поднимает в воздух тучи рыжих или, возможно, всё же вызолоченных листьев, замирает несуразным сосновым оленёнком, у которого ни рогов, ни копыт, ничего пока ещё толкового нет. Дышит этот олений детёныш часто-часто, с сердцем рябиновым у самой кромки, взглядом доверчивым изнутри обжигает, а руки — те леденющие, и дыхание бьётся мокрым паром из приоткрытого рта.
— Замёрз?
Замёрз, конечно, и спрашивать об этом не просто глупо — стыдно. Не важно совсем, что дурень этот головой своей непутёвой из стороны в сторону смешливо да ветренно мотает — не догнал ещё, не прочувствовал, не до холода ему.
Какой уж тут холод, когда губы Эйса — пожар да огонь — лезут всюду, куда лезть не просили, шею ожогами обжигают, подбородок обводят, в щёки целуют, ресницы пушные, подрагивающие, украдкой крадучей, вороватой изучают? И ладони у Эйса — угли раскалённые. Сжимают, бока костлявые оглаживают, собственность свою проверяют, новыми синими отметинами изукрашивают.
Луффи не холодно — Луффи жарко, дышать нечем, а глупая-глупая кожа…
Да мало ли, что та мёрзнет. Что с неё взять? Разве понимает она, разве разбирает хоть что-то, кроме «должна», «была» и «будет»?
Именно, что не понимает.
Вот и ну её, вот и пусть себе и дальше тогда мучается, если истинного «хорошо» знать не знает.
Луффи — он жадный, ненасытный он, всего-всего под небом-солнцем-звёздами хочет, будь то боль, сладость, лист рыжий, дубовый, или пятно зелёнки на разбитом да расцарапанном носу. И за плечи он братские охотно хватается, и ногами-коленками того так крепко, как может, стискивает, и всей своей тощей костистой тушкой-пружинкой прижимается, сгустком взбалмошного света льнёт. Под рубашку Эйса забирается, спину морозным жаром жжёт, животом голым, где майка задралась, тесно-тесно вжимается. Ёрзает, сопит горячо, имя через раз повторяет. Пальцами в волосы — грубо, болезненно, требовательно. Просяще вот — тоже.
Скулит, брыкается, дразнится да играется, извивается мальчишка неугомонный, а Эйс…
Эйса уже и нет как будто.
Есть руки — и руки эти сумасбродно везде: под жилеткой-футболкой-майкой, на рёбрах, на ягодицах щуплых. Губы — на ключицах, на шее, на плечах, на других губах: кусачих да малиновых. Язык — тот попросту всюду. Движение бёдер — пока ещё через обоюдную ткань: порывисто, терпко, до режущего сладко.
…а ведь сколько-сколько там Луффи этому…? Двенадцать, тринадцать, четырнадцать…?
А вот ему самому…
Впрочем, не важно. Пусть и дальше будет так, что ему — ни сколько.
Всё, что должно быть у него — это руки, губы, язык, поцелуи. Пальцы на бёдрах, страсть в венах-жилах, костёр ревущий, пламень леопардовый.
Нет у него возраста сейчас.
Нету.
И имени, даже имени, такого неумолимого и такого «должно-же-быть» — тоже нету.
Один только выдох младшего долой изо рта да прямо на опалённое ухо — лихорадочный, сгорающий, исступлённый: вот он, лишь он…
Есть.
— А давай мы всё-таки в небо с тобой, ладно…? — мелкий — раскрасневшийся, пыхтящий, вдыхающий через раз. Чёлка у него влажная, свалянная, ключицы — тонкие, рёбра-бёдра — синие, губы вусмерть искусанные, шея алыми пятнышками меченная, и вообще весь он — взбитый, горячий, плавящийся, будто кленовый сироп под летним солнцем, лежит на коленях у брата, носом в грудь тычется, щекой трётся, ластится, воротник мятый жуёт-покусывает.
А Эйс вот обнимает. Держит, отпускать не собирается ни-за-что-никогда и обнимает — крепко-крепко, чтобы почти до хруста. Отойти не даёт, убежать не даёт, дышать — и то как получится, словно не ветер прозрачный пьётся, а вино из золочёной подводной черешни.
— Да зачем оно далось тебе, Лу, это твоё небо? — спрашивает чем-то недовольный старший, небу тому самому хмурый взгляд посылает: мало ли украсть решит, мало ли что там у него на хитром небесном уме творится…
Мальчишка-без-шляпы вытягивает губы смешной птичьей трубочкой, взбрыкивает ногами-лапами, бодается, хохочется, тянет:
— А незачем, просто так совсем. Вот и мы тоже просто так: возьмём — и в небо. Как листья. Или как птицы. Они же все куда-то улетают, да, Эйс? И мы туда же вместе с ними полетим. А там… там… я не знаю, конечно, что там, но думаю, что что-нибудь особенно хорошее, как же иначе-то может быть, если это небо…
Эйс наблюдает, как безостановочно шевелятся губы младшего, как восторженно загораются глазищи, как борются между собой бесконечные эмоции на детской ещё мордахе. Смотрит, любуется, но… не слушает. Не слышит, если точнее. Ни слов, ни голоса, ни рассказа о той чудо-стране, куда-уносятся-чудесные-дубовые-листья. Дубовые, именно почему-то дубовые.
Не слышит он ничего…
Поэтому просто наклоняется, в лоб целует. Глаза сумасшедшие ладонью накрывает, от целого мира прячет…
Или, быть может, от них самих этот чёртов суматошный мир прячет. Чтобы весь-весь. Чтобы не видели, чтобы ослепли, чтобы не увели никуда. Чтобы рядом оставили.
Чтобы навсегда.
Ведь бывает же так, да? Хотя бы в той стране, где рыжие листья оборачиваются огонь-драконами — бывает…?
— Давай… давай в твоё небо, Лу… — шепчет, всё-таки шепчет. Тенями одними, голосом севшим, ладонями беспокойными на пушистых ресницах…
Только, к сожалению, поздно шепчет — и листья уже стаей рыжей куда-то улетели, и мальчишка на руках дымкой передёрнулся, и другой-чужой голос в голове звучит, толкается, уводит, привязывает.
«Эйс…» — зовёт. — «Просыпайся, слышишь меня…?»
Эйс бездумно смотрит в покачивающийся над головой потолок, пытаясь угадать в нём дымчатое белое небо с рыжей шумящей стаей, да, конечно, не угадывает, старается тщетно: ничего там нет, кроме дерева тёмного, свечек за стеклом, жёлтого нанизанного огонька, блеска чужих глаз в сумраке подступающего рассвета.
Чужого.
Вот сейчас — всего чужого. Чуждого даже. И не важно, что вместе столько времени на одном корабле. И ещё более не важно, что брат он им тут всем негласный.
— Наша вахта, Эйс, — говорит новый-старый-чужой кто-то и растворяется, исчезает под грузным отзвуком никуда не спешащих каблуков.
А Эйс сонно таращится в чёртов идиотский потолок и всё думает, кисло так, горько, немного отравлено: вахта…
И бесконечное море, если прислушаться, бока корабля лижет.
И новые острова-земли-чудеса впереди лежат, ворочаются в тягучей тревожной дрёме, куда-то прямо сейчас и прямо с места влекут: вспыхивают на горизонте черничными пятнами, китами на луну воют, под ветками костёр-стволов роют гривастым зверем кладовую нору.
И шляпа у него здесь, ковбойка рыжая, на гвозде висит, вон, над изголовьем самым.
И Луффи…
…где-то.
Далеко где-то, очень далеко.
Быть может, даже в этой своей стране огонь-драконов, листьев дубовых, осени красной.
И всё-таки…
Всё-таки…
…есть он.
Главное, что есть.