Уже потом, после, когда пристыженный страх начинает потихоньку отступать, а картинки из слишком-реального-сна постепенно меркнут, младший Ди вдруг понимает, что находится, в общем-то, в…
Постели.
Вокруг — разведённый привычными стараниями хаос из разбросанных подушек, перевёрнутых пледов, скомканных одеял да скомканной же одежды, ещё только накануне стаскиваемой настойчивыми рывками затеявшего очередное игрище Эйса. За расстелившимся подтаявшими сугробами тряпьём — вырезанные из дерева стены родного дома, куда оба они давным-давно перебрались, подавшись в бега от рычащего мотором да гарью набензиненного пыльного города.
Получается, что не было никогда ни дозорных, ни пиратов, ни дальнего подсолнечного плаванья, так и оставшегося в синих детских мечтах. Зато вместо них — спокойная — ну, хорошо, не слишком, допустим, спокойная… — жизнь на небольшом диковатом островке с маленьким городишком у подножия гор да время от времени причаливающими к единственной пристани кораблями-путешественниками: то пиратскими, то флотскими, то и вовсе торговыми.
И брат, любимый-дорогой брат, погибающий прямо у него на руках — тоже всего-навсего сон…
Ведь просто же сон…
Правда, братик?
========== Стёклышки ==========
Однажды они сумеют притвориться, будто и не было никакой войны.
Вернее, не так.
Луффи — тот не притворится, тот по-настоящему забудет. И кровь забудет, и слёзы в три реки-ручья, и крики кошмарные, истошные, до сердца наизнанку вывернутого…
Не своего вот только, правда.
Магму с неба, смерти-страх-порох, тела безжизненные, глаза стеклянные, корабли кострами, землю и воздух осколками глянцевыми. Лёд и пламень, друзей и врагов, волосы длинные, чёрные, да дым седой, возле самого уже горла.
Ненужного, плохого, того, без чего смело можно в долгой жизнь-дороге обойтись — будущий король-пират за собой не тащит. Отпускает птицами вольными в облака осенние, вытряхивает крошками из рюкзака, отворачивается, вычёркивает, выбрасывает, стирает.
Эйс иногда думает, что вот бы он и другое выбросить смог: ужас холодный, навсегда в душу въевшийся, огоньки недоверчивые, в радужках чернильных застывшие.
Но нет, нет…
Этого, увы, не выбросит, не забудет.
И спать спокойно не станет, и ночами, когда доски под чужим весом скрипнут, просыпаться всякий раз продолжит, взглядом шалым, подозрением прошитым, находить: не собрался ли куда деться, не собрался ли опять в передрягу попасть, не собрался ли взять и помереть случайно?
Будет помнить.
Будет, и всё тут.
Да и Эйс вот…
Не забудет.
Не вытравишь же из памяти тряпку жёлтую, шрамы-дыры красные, дыхание спёртое, руки-ноги в кровь сбитые, глаза измученные, ледащей болью напитые. Старика, судьбу собственную за чужих-родных сыновей положившего — и подавно не вытравишь. Птица васильковая, солдаты-адмиралы чёртовы, слёзы дедовы — навсегда это в сердце-крови-коже, навсегда.
Портгасу и самому порой сон коварный, лживый приснится. Тоже простыни-одеяла змеями вокруг ног обовьются, тоже отчаяние горло сдавит, когда взгляд замечется по каюте-палубе, выискивая лохматую соломенную макушку, до боли-сахара знакомую…
Не забудут они, нет.
Просто говорить об этом не станут.
Никогда.
Не смогут потому что.
🕱
…но когда-нибудь подотрётся всё: придёт на смену неловкость, закроются старые нарывы, останутся лишь грубые небрежные рубцы, которые если и поболят — то по ветхой привычке да внезапно полившим с северной тучи дождям.
Не важно, сколько лет промчится — пять, десять, тридцать…
Важно, что к тому времени Луффи останется всё таким же мальчишкой, всё таким же комком из неприятностей-приключений да худющих рук-ног-запястий. Может, сделается чуть-чуть пошире в плечах — но да ты слишком не надейся, малой. Куда тебе, дурашке резиновому, меня догнать? Зато — Эйс точно знает — обаяние младшего достигнет своего апогея: не сможет резиновый король-капитан и двадцати шагов ступить, не покорив неосторожной улыбкой чьего-нибудь особенно жёсткого сердца.
Но это…
Это тоже не важно.
Важно, что Эйс, конечно же, приревнует, отвесит младшему шутливого или не шутливого подзатыльника, рассмеётся, нарвавшись на пытливый наивный взгляд. Такой, на который один Луффи и способен всегда был. Огладит бородку, которую мелкий братец однажды непременно пожелает увидеть на его лице, тряхнёт отросшими волосами да за руку свою мелочь пузатую небрежно возьмёт.
Мол, видали, девицы-кавалеры набежавшие?
Занято сердце бравого капитана, давно занято, с детства самого да на пожизненное теперь.
Сам ведь захотел, сам спас, сам выбора иного не оставил, кроме как в команду его сумасшедшую вступить, моря-океаны под флагом жёлто-чёрным бороздить, и не денется теперь никуда, и сама смерть-судьба их двоих повязала, и нить незримая, красная, ни ножам, ни мечам неподвластная, на запястьях кровью-рябиной горит.
И вот так придут они тем или другим днём к морю, в лачугу скудную, скособоченную, всем ветрам открытую, где станут дожидаться команду верную.
Придут, конечно, раньше, сильно-сильно раньше: на заре, а то и до первых досветков. Часов до золотой встречи останется ещё много, ветер с нордовых берегов набежит, мальчишка-капитан, зябко ёжась, тёплым объятиям отдастся, впитывая ненасытной шкуркой бурлящий по венам огненный мёд.
Быть может, иное настойчивое воспоминание и проклюнется сквозь туманы да солнечный дым, пеплом в шею дыхнёт, по рукам-ногам окутает, зрачками стеклянными с лужи-моря в ответ глянет…
Но в те далёкие поры они уже сумеют…
Нет, не сумеют.
В те далёкие поры они уже поверят, будто и не было никакой войны.
Приснилась она первому или второму из них ненастной штормующей ночью, мурашками-дрожью охватила, под ложечкой терпким и колючим зёрнышком поселилась.
Не было её, войны.
Не было.
Да и там, на закате, заиграет весёлая пьяная скрипка, раскрасится вечереющий воздух брызгами принёсших спятившую зиму мандаринов, зазвенит лязгом клинков и извечными перебранками двух непримиримых друзей-товарищей чей-нибудь жидкий бесчинствующий смех.
Ближе к полуночи наполнятся ветром паруса гордого одуванчикового льва, заярятся волны, заликует пахнущий анисовой травой морской прибой, унося в плаванье бравую команду, собирающуюся из года в год пятым днём пятого спелого мая.
Промелькнут знакомые-забытые лица, приоткроют беспробудные тайны неизученные дали-острова, а потом, когда все вновь разбредутся по открытым только для себя тропкам…
Останутся лишь они одни.
С медленными и ленивыми вечерами, с поделённым на двоих пледом в шахматную зелёную клетку, с тлеющей на подоконнике рыжей свечкой и рябыми стёклышками-воспоминаниями, давно уже позабывшими свой прежний сереюще-лавовый цвет.
========== Мир на двоих ==========
Ёлка, занявшая добрую половину тесной гостиной — здоровая и разлапистая, украшенная спутанными нитями гирлянд, пёстрых фонариков, чуточку запылившихся за год шаров, красно-синих стеклянных снегирей. У ёлки — иголки, зелёные ветки, капельки смолы вниз по стволу, десяток лакричных палочек в красно-белую полоску, тройка северных оленей, выпеченных из сладкого имбирного теста, пятигранная звезда на макушке, подпирающая выбеленный потолок. Ещё на ней — парочка горлиц, потерявших изначальный блеск, парочка ангелочков с отбитыми крылышками, деревянный паровозик, выкрашенный линялой красной краской, связка одноногих солдатиков, привязанные за ниточку шоколадные конфеты, одинокий бумажный журавлик и толстобокий Санта Клаус, прикорнувший в самых нижних ветвях.
Словом, самая обыкновенная волшебная ёлка.
Такая же, как и год, как и десять лет назад, когда неугомонный обезьяний мальчишка, точно резиновый мячик, скакал вокруг несчастного дерева, норовя запутаться в проводах фонарей или дебристом кустарнике махровых зубастых лап. Такая же, как и всегда…
Разве что напыщенно-зелёный капельку поблек, игрушки прекратили излучать своё таинственное свечение, горлицы перестали восприниматься хрупким сокровищем, а многоцветные отблески фонарей по стенам больше не перемигиваются колдовской азбукой попрятавшихся под шкафами-кроватями гномов и внеземных рождественских пришельцев.