Только нельзя же это — всю после-после-жизнь на одном-единственном острове, в одном-единственном краю провести. Кто-нибудь то есть и смог бы, но ни в коем случае не брат его, не Эйс. Им с Эйсом даже планеты целой мало всегда было, им приключения, чтобы — ух! Чтобы цунами-ураганы-чудища клыкастые, короли морские, флотские на хвосте, ром медовый да песни-байки вольные, пиратские, шальные.
Куда уж на одном-то клочке суши всю-всю вечномлечность тихо-мирно просидеть? Разве можно так…?
И потом…
Потом, Бог, должно быть, тоже замучается — души новые всякий раз создавать. Столько ни сил, ни воображения, ни вообще ничего не хватит. Да и добрый он, Бог, наверное. Черепаха какая-нибудь старая-престарая, с бородой длинной-предлинной, седой, до самых кончиков когтей-пальцев достающей, и хвост у Бога, например, павлиний, и очки на переносице, из лунного света вытесанные — очки так вообще обязательно.
Вот и сидит он там где-нибудь, фигурками резными, шахматными, играет, в звёздах-месяцах качельно качается, и разве же сможет, лишь единожды душу-птицу из клетки выпустив, обратно её за прутья железные спрятать, крылья поотрезать, навсегда чтобы?
Не сможет. Луффи точно уверен, точно знает: не сможет.
Не станет.
Иначе бы и солнце так ярко не светило, иначе бы и море радостью терпкой, хрустальной не ярилось.
Поэтому когда-нибудь…
Когда-нибудь они снова встретятся, да.
Через год, через десять лет, а может, и через всю тысячу — кто же его разберёт?
Может, Эйс тогда будет взрослым и ворчливым, с усами бело-серыми да прищуром всё равно янтарным, хитрым, смешным. Или мелким он будет, мальчишкой с глазами голубыми да гривой спутанной-зачёсанной-ячменной — не важно ведь.
Важно, что Луффи его узнает. По веснушкам невидимым, по теплу в искрящихся пальцах, по улыбке снисходительной, в сердце-душу-кости въевшейся. И Эйс…
Эйс его тоже узнает.
И тогда…
Тогда, наверное, повалит бело-белый снег, даже если вокруг останется плавиться лето, и прохожие с удивлением поднимут лица, станут ловить светлый пух на ладони, потерянно озираться, бегать, суетиться, кому-то кричать, куда-то спешить, как они извечно делать любят. Весь мир перевернётся, завертится белкой рыжей в колесе зачарованном: витрины улыбками оживших манекенов раскрасятся, флаги-паруса по ветру затрепещут, птицы залают, собаки-коты зачирикают, поморниками-буревестниками зайдутся, а они вот…
Обниматься станут. Крепко-крепко, до самых костей чтобы, до крови, до души родной, в ладонях стиснутой.
И смеяться станут — долго, упоительно, распугивая брызги, зевак и ржущих конями пшеничных ворон.
И старик-ребёнок Эйс по затылку ему даст, прикрикнет, подбородок вздёрнет, улыбнётся тепло, снисходительно, как лишь он и умеет, а Луффи…
Луффи реветь станет, хохотать, на шею бросаться, всеми руками-ногами удерживать, стискивать, к себе прижимать. Чтобы уже всё, чтобы не ушёл никуда опять, чтобы не упорхнул обратно к павлину-черепахе, чтобы-чтобы-чтобы.
Поэтому…
Поэтому однажды, когда вместо соломенной шляпы на лохматой чернявой макушке загорится такая же соломенная корона, он, капитан-среди-капитанов, во что бы то ни стало отыщет способ подняться в небо: выше Скайпии, выше облаков, выше звёзд трезвонных, чтобы с Богом-черепахой потолковать, поторопить, клетку резную, с прутьями железными, распахнуть.
А не захочет отдавать по-хорошему — так на то он, Луффи, и пират.
Силой, значит, заберёт, украдёт, под самое сердце, под плащ капитанский спрячет.
На свободу птицу пламенную, родную, навсегда любимую выпустит.
И ждать будет, когда же пути-дороги их пересекутся, когда ладонь знакомая на затылок упадёт, когда по спине озноб от веснушек рыжих-рыжих пробежится, когда…
Заулыбаются они, манекены пластиковые.
И вороны тоже загавкают.
И снег, белый-белый птичий снег, жарким летним полднем посыпется.
========== Не плачь ==========
— Не плачь, — просит Эйс.
Просит, улыбается, лбом ко лбу прижимается, чёлку лохматую, дождём-слезами намоченную, с глаз зарёванных убирает: чёлка между тем длинная, смоляная, отросла совсем; подстричь бы надо, да только Луффи о таких вещах не задумывается, а Эйс…
Эйсу и так нравится.
— Не плачь же, мелкий… — повторяет, шепчет на ухо, губами тёплыми, как каштаны дымные, запечённые, прикасается. Целует — невесомо и легонько, в самый краешек, самый кончик розовый, ссадинами-царапинами изукрашенный. — Мужики ведь не плачут…
Мальчишка — сплошь бинты-порезы-пластыри — цепляется тонкими пальцами за братские руки, за локти, за бусы-стекляшки красные. По груди ногтями поломанными проводит, бока обводит, кожу обдирает. Всхлипывает, воздух с шумом втягивает, ладонями-кулаками по мордашке красной, от слёз припухшей — совсем как в детстве, боже же, боже… — мажет.
— Врё… врёшь, Э-эйс… су… — всё равно слёзы льются, всё равно сопли — ручьями, и нос забит так, что и слова с трудом разберёшь. — Т-ты… ты… ты же сам… плакал…!
— Когда это такое было, Лу? — голос старшего — мягкий и тягучий, точно пластилиновый мёд, точно какао горячее, с молоком и орехами тёртыми отваренное: согревает, щиплет, изнутри обволакивает. Подушечки больших пальцев обводят щёки, ласкают влажную кожу, утирают глаза, смахивают всё новые и новые капельки.
Перед глазами этими самыми, испуганно да чуть-чуть зажмуренными, расплывается. Мир, накрытый ночной ещё темнотой, пульсирует серо-жёлтыми всполохами; и всё-таки Луффи отчётливо видит, как его старшенький наклоняется, бережно припадает губами к носу, щекам, уголку дрожащего рта. Лицо ладонями обхватывает, в самую сущность спрятанных зрачков заглядывает, зализывает шершавым языком ресницы, соль пролитую с тех собирает…
Монки, сбивчиво-отчаянно всхлипнув, порывисто подаётся к широкой груди, за кромкой которой бьётся живое встревоженное сердце, оплетает тощими трясущимися ручонками братскую шею, хватается за волосы, сжимает в горстях тёмные волнистые прядки.
Разлепляет, наконец, веки. Губы поджимает предательские. Смотрит долго, просяще, переполошенно, оленёнком на водопое подстреленным.
— Т-там… плакал… Н-на эша… эшафоте… И к-когда… когда уми… уми… рал то… тоже…
Слёзы снова бьются через грань, кипелыми волнами захлёстывают, настоящими брызгами-дождями сыплются.
— Луффи… Послушай меня внимательно, Луффи… — Эйсовы руки внезапно обхватывают лохматую голову — крепко и требовательно, не давая ни опомниться, ни воспротивиться, ни понять. Сжимают сильнее, так, чтобы в ушах зазвенело от нахлынувшей белой пустоты, а затем, резко соскользнув на горло-ключицы, толкают. Мальчишка под их движениями не успевает даже вскрикнуть, даже осознать, когда оказывается вдруг на спине, утопая в пернато-простынном море под весом нависшего сверху брата: бёдра между коленей, запястья вжаты в подушки-матрасы-снега, сбившееся дыхание хрипит над ухом, ртом, шеей… После — сменяется голосом: — Тебе всё просто приснилось, дурашка… И откуда только в голову твою бедовую такая глупость пришла…?
— А вот и не… не… не приснилось мне… ничего… Я… я же… помню… я видел… Эйсу… братик… я видел, как ты… как тебя… они все… они… тебя…
Нагретые, раскалённые словно пальцы накрывают отказывающиеся сходиться губы, заучивающе обводят вишнёвые трещинки, проникают самыми кончиками за нежную грань, добираясь до беззащитной плоти, и Луффи, слишком пока к такому не приученный, слишком покорный касаниям и взглядам старшего, взволнованному голосу и успокаивающей надавливающей тяжести, отдающейся ноющей болью в потерянном и обескураженном теле — послушно смолкает, мысленно прикусывает язык, недоуменно замирает.
Хлопает этими своими глазищами сумасшедшими, полночью чернильной окрашенными, шумно сглатывает, ёрзает — стеснённо, на одних проскальзывающих ощущениях, на импульсах-инстинктах завертевшихся.
Пальцы, играющие и непостоянные, растворяются в итоге в опустившихся и накрывших братских губах, и Луффи, желая сейчас лишь стать как можно ближе к живому, такому живому Эйсу, охотно приоткрывает рот, встречая неспешный и терпкий поцелуй со всем ворохом листьев-чувств, всем костром полыхающей в рёбрах повязавшей любви, всем букетом безумного желания быть-всегда-вместе…