Та же ёлка, те же жёлтые квадратики окон через призму заиндевелого стекла, облупившиеся стены, сохранившие надрезанные кухонным ножиком замерки двух растущих сорванцов. Та же крыша того же самого дома напротив, что и много лет назад, где оба маленьких Ди когда-то поджидали морозного бородатого деда с упряжкой гарцующих летучих оленей…
Всё остаётся прежним, неизменным, по кругу за кругом и из круга в круг: звёзды в небе, разбрызганная по тротуарам палитра, подмёрзшие лужи, притихшие деревья, дыхание снежной пурги, тлеющей на подоконнике, приближающиеся к полуночи стрелки укутанных пылью часов.
Всё остаётся прежним.
Мир не меняется.
Меняются лишь люди.
Лишь они одни.
Меняются сердца и души, перегорают лампочки, которым на всём свете не сыскать замены, опадают крылышки бабочки-веры, крошатся по крупинкам воспоминания и мысли, чтобы однажды, когда красноносый северный олень всё-таки опустится на крышу старого соседского дома, изменившиеся люди с перегоревшими душами-лампочками уже не увидели его.
Смотрели, смотрели, смотрели бы сквозь…
И не видели.
Ни-ког-да.
🎄
У мальчишки, который ссадины-глаза-коленки — растрёпанные чёрные космы, драные домашние джинсы, тёплый вязаный свитер в нелепый оранжевый ромб, прижатая к груди подушка, грустные глаза.
Ещё у Луффи синяки под нижними веками — болеет, голова бедовая, а ведь сказано было в кедах своих по снегам не бегать; красные пуховые носки, вернее, один красный, а другой — красный в зелёную полосочку. Воротник от свитера, закатанный в три ряда, длиннющие рукава, скрывающие мальчишеские ладошки с длинными цепкими пальцами, рождественский колпак на макушке и снова — грустные-грустные глазищи.
Стрелки старых дедовых часов колотятся истошной жилкой возле самой полуночи, где-то там, за стёклами-мирами, грохочут разноцветные фейерверки, взлетают крошечными аэропланами выбитые пробки от разливаемого по бокалам шампанского. Стреляет морской пеной шипучая перловая жидкость, голосят заводные дети, вещают пустые пожелания такие же пустые лица с напичканных системами-проводами экранов. Дремлет в углу та-самая-ёлка, прячут под крылом голову горлицы; единственный носок на стене, так и не дождавшийся своего Санта Клауса, раздувается пухлой синей коробочкой, засунутой туда Эйсом.
Под косматыми лапами зелёного дерева — скромная стопка подарков; те, что перевязаны праздничной лентой — от старшего, те, где поработали скотч и кривенько прицепленные скрепки — от младшенького.
Свет погашен, света нет, телевизор выдернут из розетки, по стенам — ничего не значащая азбука мерцающих фонарей. На столе — надкушенный пряничный человечек, остывшая пицца, не распитая бутылка безалкогольного лимонада-шампанского — и кто только сказал, что то, «настоящее», лучше?
У Луффи — грустные глаза, у Эйса — мягкая улыбка на тонких губах, всё та же россыпь рыжих пятнышек-веснушек, лохматые волосы-репьи и тёплые чайные зрачки — тоже мерклые, разбавленные да грустные.
Всё ведь на двоих, верно, мелкий?
На соседней крыше — олень-которого-нет, по подоконнику — пахнущий дождём мокрый снег.
У Луффи — синяки под нижними ресницами и подушка возле груди.
В углу — та-самая-ёлка.
— Знаешь, Эйсу…
Старший знает, уверен, что знает, о чём его мелочь думает.
Как же не знать, когда уже давным-давно, год за годом, целую собственную вечность у них всё на двоих?
Жизнь-воздух-жизнь. Подушки-одеяла, сердце в сердце, счастье воздушно-капельным путём, общее заразное безумие, передающееся от одного к другому зачарованным ведьмовским кругом, глаза в глаза, губы в губы.
И снова — жизнь-воздух-жизнь.
Импровизированный обособленный мирок, сплошь сумасшедший и неправильный.
Не взрослый мирок, не тот, который примут безликие толпы таких же безликих кривляющихся прохожих, в сознании Эйса являющихся чем угодно, но только не людьми. Странно-тихий и замкнутый, прошитый загустевшим воздухом, запахом отцветших гортензий поутру, чайной заваркой, малиновым джемом и горячей булкой из тостера. Наполненный шорохами прохудившихся домашних сланцев, заливистым мальчишеским смехом, биением ошеломлённого нежностью сердца, скрипом пружин, приглушённым шёпотом вскормленного электричеством говорливого ящика, когда один засыпает, а у другого в крови бессонница-кофе-мятный-шоколад…
Старший знает.
Знает, что Луффи — он весь доверие-эмоции-сердце. Большое такое сердце для узкой ребристой грудной клетки, большие живые глаза, большая, громадная просто душа, впитывающая в себя с жадностью побывавшей под солнцем морской губки — тоже грустной и тоже живой.
У Луффи — как Новый год встретишь, так и проведёшь.
Верно ведь?
Поэтому Луффи, наверное, самую капельку, самую капельку капельки — тоскливо-страшно и всякое разное ещё, что может затаиться в глубине большой, живой и доверчивой души маленького, живого и доверчивого человечка.
— Знаешь…
Эйс сидит к брату вполоборота, катая по полу пустой стакан, пропахший клубникой и вишней детской шипучки. Поднимает голову, вопросительно вскидывает брови; плевать, что темно, плевать, что слова застряли в горле теми самыми остановившимися стрелками: мелкий отыщет, мелкий увидит и так.
— Знаешь, Эйсу, я спросить хотел… Новый год — это же праздник, ведь так? — видит, чертёнок маленький.
Конечно же видит.
Портгас улыбается — одними уголками губ, одними глазами. Улыбка получается немножко кривой, немножко исковерканной, немножко печальной и вообще шиворот-навыворот. Кивает, соглашается алым молчаливым арлекином, подвешенным за просроченный ценник и трескучие лесочные нитки.
— А праздник — это же веселье, так, Эйсу? На праздник обязательно должно быть весело, я точно помню…
Эйс чувствует, слышит, каждой своей родимой кляксой знает — маленький братишка растерян.
Растерян, потерян, как один из мальчишек Небыляндии, бездомных заблудившихся мальчишек такого же бездомного заблудившегося Питера Пэна.
Луффи — он особенный, другой. Неиспорченный, не приспособленный к жизни в одиночестве, умудряющийся день изо дня танцевать на узком парапете смертельно-опасной крыши.
Его семнадцать — не семнадцать вовсе. Так, сущая мелочь, какие-нибудь двенадцать-тринадцать у тех, правильных, детей в таком же правильном мире.
Быть может, именно поэтому у Эйса не может случиться иной жизни. Быть может, именно поэтому весь его мир заточен в узких мальчишеских ладошках, которым он нужен таким, какой есть. Каждой своей частичкой, каждой веснушкой и грустной улыбкой, каждым словом и выдохом — нужен маленькому удивительному мальчонке с воющей чёрной дырой бездонных глазищ.
— Так ты мне скажи…
Тощие ноги в разных носках топчутся на месте, рядом с зеленью разлапистого дерева. Мальчишка пружинит, мнётся, елозит заводным волчком, но всё-таки делает в сторону накрытого темнотой брата странный, несвойственно тихий для себя шажок.
За тем — ещё, и ещё, и ещё…
Братишка оказывается так близко, что по спине под рубашкой пробегает волна упоительных колючих мурашек. Эйс отпинывает от себя стакан, прикрывает глаза и небрежно хлопает ладонью рядом: жест обычно лишний, в приглашении нет нужды — Луффи всё равно всё сделает по-своему, — но сейчас, в ту-самую-ночь, раскрашенную то появляющимися, то исчезающими красными оленьими носами, всё немножечко по-другому.
Настолько по-другому, что даже шумные мальчишки не смеют спугнуть тишину, накрывшую замкнутый крохотный мирок на двоих, неосторожным выдохом.
Портгаса обдаёт чужим-родным сопением, пыхтением, точно мелкий братишка обернулся зачарованным туманным ёжиком и никак не может отыскать потерянную нору, а потом, добавив к мурашкам жгучих искорок, к спине прижимается другая спина — щуплая, но пожаристая, плавящая зримую грань накалёнными углями плоти-крови-костей.
Тех, что тоже одни на двоих.
Эйсу даже не нужно смотреть, чтобы увидеть острые коленки, притиснутые к самой груди, сползшую на глаза смоляную чёлку, беспомощно подрагивающие ресницы…