Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Этюд первый

Сон разума рождает чудовищ.

Франсиско Гойя

…самое грубое слово, самое грубое письмо все-таки вежливее, все-таки честнее молчания.

Фридрих Ницше

Золотые пауки обоев так по-утреннему празднично искристы и бодры, что мои все еще неудержимо смыкающиеся веки как-то сами собой повиновались солнечному восточному призыву-взгляду – приотворили сонный недоумевающий зрачок, вмиг сузившийся и на миг же ослепший. В следующую секунду тяжелое непослушное веко растормошило, растревожило свои хитрые тонкие мышцы – запомаргивало.

И я окончательно выбрался из иллюзиона, из сказочного бытия, которое как бы ненастоящее, как бы только подразумевается, которое называется просто и прозаично – с о н.

Вышел я из него с необыкновенным облегчением, ощущая непривычное для моего, слава богу, еще не тщедушного организма сердцебиение, какой-то странный сердечный ток, отдававшийся неуютным тягостным гулом-звоном едва ли не в самой глубине черепа.

Мое сознание, или то, что называется моим внутренним, скрытым даже от меня вторым «я», которое, если доверять психоаналитикам, все-таки и есть истинное «я – он», – так вот это сверхсознательное «я» только что на моих глазах трудилось на своем обычном, привычном до рутинности рабочем месте.

Униформа вполне соответствовала роду службы – багряно-лаковый, не стесняющий размашистых рабочих движений, с пунцовыми широкими лямками комбинезон; ноги ловко пружинят в бордовых, в мягкую гармошку сапогах на устойчивом, в медную рюмку каблуке; руки по самые локти втиснуты в красные лайковые краги; выражение глаз не рассмотреть через противосолнечные, с коричнево полыхающими стеклами, забралы; венчает все это кроваво отливающее великолепие остроконечный шлем из красного обливного шевро.

Пальцы мои, изящно забранные в чужую кожу, по-свойски обыденно сжимали удлиненное, с удобной излучиной, деревянное, отполированное топорище с широким увесистым зеркальным топором – манящее отражение стали мелко окроплено алыми дрожащими звездочками.

В сновидении я который уже сезон честно трудился в поте, так сказать, лица, которое, впрочем, совершенно бесстрастно, сухо, по-актерски чисто выбрито.

А трудился я Государственным палачом.

Передо мною располагалась дубовая обширная, вымоченная пролившейся бесконечной кровью до базальтовой крепостии надсада колода – мой рабочий стол-станок.

Вместо привычных, частью обрыдлых, растрепанных листов черканной рукописи – растрепанная златокудрая женская голова, прикованная нержавеющим платиновым ошейником-обручем к станку. Все еще что-то лепечущая голова моей жены. Моей любимой, которая для меня всё, вся жизнь, весь смысл ее. Над которой я, как истинный скупец, трясусь, не доверяю никому, даже ее матери, оберегаю от подружек, от всего скверного, что творится на улицах столичных, в особенности на «голубом экране», то есть получается – оберегал…

Потому что сейчас по долгу службы занимаюсь членовредительством, то есть профессиональными неширокими, четкими, размеренными замахами отсекаю-четвертую все еще живую, вздрагивающую, смертно-утробно всхлипывающую, уже без одной руки от самого заголенного плеча и полной чувственной ножки, на месте которой ровный ало-сочный срез с алой же кровью, толчками, точно диковинный родниковый ключ, выплескиваемой на занозистый, заматерело-багряный, почти черный от-щип станка-колоды…

– Ди-и-имыча-а! а ка-ак без ноже-е… Ах, некраси-иво-о, Димыч!

И мне странно слышать от жены, что ее беспокоят такие, в сущности, пустяки в ее-то ситуации, как некрасиво, видите ли, без ножки, без ручки. Зачем они ей, мертвые окровавленные обрубки, – ей предстоит через какие-то мгновения остаться вообще без головки ее златокудрой. Странным образом однако устроен мозг этих прелестных женщин…

Отсечение, отделение превосходно ухоженной головы, со струящимися спиралями, словно только что выпущенными из искусных рук модного салонного цирюльника, живописной раздольной гривой распластавшимися по краю моего рабочего станка-плахи, предполагалось через два секущих замаха, через два профессиональных неутомимых движения.

И-и… голова-головушка моей единственной…

В эти чудовищно чудные мгновения я довольно-таки бесцеремонно был отторгнут из властных цепких лап сновиденческого бытия – разбужен золотыми кровавыми бликами недавно обновленных обоев.

Отдохнувший мозг, сердце еще переживали этот очаровательный в своей постоянности сон, а глаза уже ощупывали, примечали, жили в другой – настоящей ли? – действительности.

Не поворачивая головы, я залюбовался повадкой типичного домашнего существа, я затаращился на муху, на рядовую средней упитанности муху, пригревшуюся на золотом пауке обоев в еще холодных, длинных, но каких-то до странности торопливых лучах утреннего, не задрапированного облаками дневного светила.

По всей видимости, моя домашняя муха уже не спала, но дремала, как-то зябко поводя пленками-крылышками, шевеля брюшком, – она ждала моего честного, полноценного пробуждения.

Я не могу отучить себя от одной достаточно скверной, неприличной привычки – по утрам я непременно, точно фанатик-физкультурник, пробуждаюсь в совершенно немыслимую рань. Еще даже профессиональные дворники лишь нервно ворочаются, ожидая тренированным нутром грома будильника, а моя дурная голова, вместо того чтобы позволить натруженному, хронически недосыпающему мозгу вдосталь понежиться в каком-нибудь очередном торжественном сновидении, подает какие-то нелепые солдатские сирены-побудки…

Но случается, что я не подчиняюсь своей натуре и после побудки некоторое время бессмысленно бдю, изучаю какую-нибудь занятную мелочь, вроде той же самой мухи, или фантазирую на тему глупых теней, что притихшие сидят себе по углам, и затем, мягко-безвольной вещью, проваливаюсь в какую-то малознакомую, малозадорную, сновиденческую дрянь, которая невообразимо тянется, тянется…

И, разумеется, после такого ненатурального, вроде бы ненасильственного, «тянучего», полноценного восьми-, девятичасового лежания я встаю полнейшим идиотом. То есть с полнейшим отсутствием аппетита, как физиологического, так и вообще к жизни, которая за окном вовсю уже шумит, и каркает, и чирикает, и гундосит механическими носами. В голове сплошная дамская дурная мигрень, вдобавок физиономия отлежалая, опухшая и раздражительная на весь Божий гудящий мир.

Зато как же обожает моя жена это старинное жмуркино упражнение – почивать, и причем в любое время суток. А если утром ее ничем не потревожить, она проявляется в сладкой томной истоме вплоть до обеда.

Свой сон эта редкая женщина бережет, точно самый натуральный изумруд.

Она лелеет его, точно львица своего недотепу-львенка. Не дай Бог в ее личный выходной потревожить ее сонный покой каким-то пустяком, по глупой неосторожности, – маленький, но едкий скандал вам, то есть, разумеется, мне, обеспечен.

Представьте, что вам вздумалось без разрешения львицы полюлюлькать ее любимого рыжего колобка – на подобный безрассудный подвиг и отец семейства не решится: ему все-таки дорога своя усатая физиономия.

Почему так много и подробно о снах, своем и жены?

Как недавно выяснилось, сон в нашей семейной жизни – это нечто большее, чем просто обыкновенная малоподвижная поза, которую принимаем ежедневно, потому что так принято испокон веку. Как бы дурная привычка организма. Правда, ученые доктора с ученым видом что-то на ученом же языке твердят: мол, мозгу нужен отдых, нервные клетки не восстанавливаются, иммунная система без подзарядки сном расшатывается, делается малоустойчивой к инфекциям – короче, ученый скучный вздор.

То есть, выражаясь изящно, моему нехрупкому организму противопоказано залеживаться, излишне нежить свою плоть.

В настоящую минуту мои окончательно прозревшие глаза оставили милую детскую привычку созерцать милое домашнее существо – в моем случае русскую муху-дуру, – вместе с головою они поворотились несколько вбок, вправо. Там на расстоянии вытянутой руки лежало и занималось своим обычным утренним делом – женским сном – другое, более прирученное домашнее животное – моя законная половина, моя жена.

3
{"b":"791168","o":1}