Литмир - Электронная Библиотека

– Та самая книга? Плювинель, «Наставления королю»? – Бюрен прикрыл за гостем дверь и взял книгу из его рук. Рене сердито прикусил губу – злился, наверное, что жертвочка ему не далась.

– И в ней – сюрприз… – сказал он с недобрым задором.

Бюрен пролистнул желтоватые, чернилами замазанные страницы – эта книга явно была у кого-то настольной. Но не у самого Рене, конечно…

И вдруг в руки выпал ему – сюрприз.

Письмо, на розовой почтовой бумаге, он сам когда-то выбирал для жены эту бумагу модного цвета фрёз. Потому что она и сама была Erdbeerangel, его Земляничный ангел… И земляничной пудрой ещё пахло её письмо – словно тысяча острых стрелочек пронзила сердце. Или клюнула острыми клювами тысяча птиц. Пошлое сравнение, но это, наверное, из-за близости Рене.

Бюрен сломал печать, разорвал конверт. Подумал невольно о том, что вотще прокопается сегодня Анисим Семёныч в Остермановых закромах. А потом – позабыл и про того, и про другого.

Жена писала ему о сыне, о том, что мальчик родился крупный и здоровый, и сама она здорова, и кормилица у них та же, с которой они прежде условились – из дома Мунков. И молока у кормилицы много, и мальчик ест хорошо, ночью спит и днём спит, но если уж кричит – иерихонской трубою, голосок у него в отца…

Бюрен словно очнулся, он сидел с письмом на постели, а Рене присел рядом с ним, тонким своим платочком стирал его слезы и со страхом заглядывал в лицо:

– Там что-то плохое? Кто-то арестован?

Эти придворные вечно задавали друг другу вопрос – кто-то арестован? – и понятно отчего, ведь при большом дворе регулярно кому-то рубили головы. Вот и Рене спрашивал его о том, к чему сам привык, о страхе из собственного хищного мира. Дурак…

– Нет, Рене. У меня первый ребенок, сын…

– А-а, – разочарованно протянул Рене. Только-то…

Он был очень близко, и постель, прогибаясь, словно сталкивала их ещё ближе – зады съезжали по матрасу. Пола бархатного кафтанчика легла Бюрену на колено, и бархатное мягкое плечо – коснулось его плеча. Колючие кружева, и тёплый медовый запах, и – Бюрен только сейчас заметил – у Рене в ушах были серьги, длинные, даже с камнями, качались в розовых мочках, как маятник в часах, когда он запрокидывал голову. Он был небольшой, но смотрел всё-таки сверху вниз, из-за этой запрокинутой головы. Или в сторону смотрел – тоже придворная манера, так презирал, что глаза не глядели.

– Для чего это нужно было – тебе? Письмо… – Бюрен правда не понимал, ведь это была уже не злая шутка, не игра, не месть за какое-то давнее соперничество. Это было нежданное – добро или же всё-таки – каприз?

– Мой каприз, – смеясь, отвечал Рене, эхом его догадки. Вблизи видно стало, почему Рене подводит глаза – без лихих раскосых стрелок они казались бы трагическими, беспричинно грустными. Вишнёвые, почти чёрные, как запекшаяся бархатная кровь, с опущенными внешними уголками и заплаканной тенью под припухшим нижним веком. – Ты знаешь, что такое право большого входа?

Бюрен не знал. И решил в простоте, что Рене сейчас делает к нему лихой содомитский подкат.

– Наверняка что-то непристойное, – предположил он мрачно. Очень уж ему не хотелось – ломать нос недавнему благодетелю.

– Вовсе нет, – опять рассмеялся Рене, он всё время смеялся… – это право камер-юнкера свободно входить в покои коронованных особ. И завтра, если ты ничем не занят, я могу воспользоваться этим правом и представить тебя нашей будущей императрице, матушке Екатерине.

– Так можно? – только и достало слов у Бюрена, а в ответ был – опять этот смех:

– Мне – можно. Принарядись и не опаздывай, – и Рене ещё раз поцеловал его, уже на прощание. Не отвечай же, нельзя…

Но он целовал, кажется, и не желая ответа, по привычке – птица поёт не потому что чего-то хочет или чего-то ждёт, но такова ее природа… Она всем поёт, а Рене – он всех целует.

Рене отодвинул от него своё лицо, пальчиком стёр с его приоткрытых губ свою помаду и убежал. Вот кто он был – содомит или так, легкомысленный ангел, играющий крылами в движении воздуха? Бюрен не понял.

Среди кенигсбергских студентов встречались содомиты, их игра начиналась всегда одинаково – с возни, с потасовки, перетекавшей потом в обжимания и поцелуи. Бюрену они были неприятны, напоминали неразборчивых молодых кобелей, которым всё равно, на кого прыгать – на других таких же или на хозяйскую ногу. Они и целовались так, по-животному яростно – словно грызлись собаки.

Их возня будоражила, зажигала кровь, как и любая публичная непристойность. Но Бюрен не снисходил до них, он был красив, его любили женщины, молодые, богатые – зачем ему было? С его внешностью он мог иметь любую женщину, незачем было тратить себя на мужчин. А в тюрьме содомитов столь яростно презирали, не касались ни их самих, ни посуды их, ни вещей, они жили как прокажённые…

И вот этот Рене… Его невозможно было даже представить – одним из героев возни, исподволь переходящей в лихорадочные вороватые фрикции. Шпион «механического человека» и сам немножечко кукла, он не унизился до вульгарных посягательств, но он предложил – сделку. Бюрен был простоват, глуповат, но это он понял.

Рене не имел средств, чтобы платить за любовь, и не имел сил – принудить к любви при помощи страха, как часто здесь делали. Но он бестрепетно и последовательно выложил перед Бюреном те козыри, что имел на руках. Остерман, Екатерина. Играй же со мной – и я возьму тебя к себе, в свою стаю, в свой круг. Хочешь?

1758. Добыча и охотник

Пастор Фриц примостился на краешке стула и в который раз обводил любопытным взором эту престранную гостиную. Два окна, в свое время превращённые во французские, от пола до потолка, к вящему отчаянию хозяина Мякушкина. Две картины Босха – в Петербурге никто не сумел их по достоинству оценить (и украсть), и картины проследовали в ссылку, вернулись к прежнему владельцу. На другой стене – широчайший гобелен, изображающий стоящих шеренгой северных охотников, с жуткими варварскими ухмылками и охотничьими орудиями в руках – в точности как атрибуты у святых. Пастор помнил ещё, как эти пелымские охотники позировали – так же мрачно, рядком, и художница-герцогиня торопливо делала с них наброски. А герцог, старый дьявол, следил за этюдами, сидя верхом на стуле, играя стеком – как дрессировщик на арене…

Посреди комнаты возвышался ажурный пюпитр тёмного дерева, и герцог – или, для ярославцев, князь – вслух читал пастору избранные выдержки из католической книги:

– Мы живём для того, чтобы выучиться хорошо умирать, – выговорил князь с бодрой интонацией декламатора.

– Сей урок вашей светлостью давно усвоен, – умильно напомнил пастор, – еще в Шлиссельбурге. И это было не просто хорошо, это было красиво…

– Вольно тебе, – в ответ на лесть огрызнулся ссыльный, – много ты видел… Ты пришел, когда всё было кончено, и светлость твоя была уже вымыта и одета, а не валялась в чем мать родила в собственной луже.

Пастор закашлялся и потупил ангельские очи – в показательном сочувствии.

– Вот что хотел бы я вынуть из себя, как тот фунт мяса, что вырезали в какой-то шекспировской пьесе. Эту дыбу, и эту лужу, и этот допрос, и две шёлковые гладкие ноги, что так легко через меня переступили…

– Ноги? Чьи ноги? – вскинулся пастор, про ноги он слышал впервые. Про дыбу и лужу – уже прежде было.

– Про эти ноги ты читал мне, помнится, длинные лекции, еще в Летнем, Бинна приглашала тебя к нам, для моего перевоспитания. Не помнишь? Ну так не бери в голову…

Пастор почесал в голове – память его сейчас яростно крутила шестёренки, но разве припомнишь все проповеди, да за двадцать лет?

– Божий огонь горит во мне, и, если я не дам ему выхода, он сожжёт меня, – продолжил князь своё чтение с глумливой торжественностью, – память, чёртова память, Фриц. Отец мой…

Что хочешь ты выжечь?

Быть может ту, предпоследнюю, перед арестом, ночь? Ночь – переползающую в сумрачное утро, когда в коридорах уже гремят ведёрками первые уборщики?

7
{"b":"787692","o":1}