Литмир - Электронная Библиотека

Он лежит на полу, в крошечной комнатке гофмаршала, он мог бы спать на козетке, но у козетки подломлена ножка – всё равно окажешься на полу. И он лежит на полу, на бесценном своем соболином пледе, и только ноги, в шёлковых гладких чулках – на бедной козетке. Он говорит, говорит, и картавый серебряный шарик бьётся под его языком, и льётся французская речь, и льются – небесные алмазные слезы, из углов его глаз – к ушам:

– Уедем, Эрик, я умоляю тебя, уедем… Вот-вот всё рухнет, и я наверняка это знаю, ты ведь помнишь ещё, что я у тебя шпион? Рухнут твои алмазные копи, и завалят тебя породой, и заживо похоронят. Или ты, Эрик, хочешь, как Анна Болейн – умереть, но королевой?

– Я немножко другое, я не Анна Болейн. – Ну что ему, такому, отвечать? Умоляет, смеётся, плачет… – Я, подобно Ною, не смею оставить свой не слишком уж прочный ковчег, в котором спасаются разные твари.

– И в котором всё-таки нет мне места… В твоем раю, лютеранском раю – меня не будет.

Что остаётся? Перешагнуть осторожно через него, через эту плачущую куклу на тёмном меху – ведь комната гофмаршала так мала, – и выйти вон. Взойти по лестнице, в свои покои, и лечь спать.

Быть может, другую ночь – вторую после ареста? Тоже почти уже утро – профос устал, и устали канцеляристы. Ждали лёгкой победы – над изнеженной, трусливой жертвой. Они привыкли ломать и стольких уже сломали. Но Восточно-Прусская тюрьма – слишком уж хорошая школа, чтобы уроки её когда-нибудь стёрлись из памяти. Не сознавайся, никогда и ни в чём. Не верь, не бойся, не проси. Non digno…

Трещины в полу черны – от крови ли? Бог весть, но пахнут они отвратно, особенно когда возле самого лица, когда ложишься на них щекой. Они разбегаются – как змеи, как вены, чёрные – по серому камню. Но лучше лежать, в грязи и в луже, чем висеть на их чёртовой дыбе, дилетанты, болваны, все-таки вырвали плечо из сустава… Перед самым носом – сапоги, канцеляриста и профоса. Бьёт дверь – и еще две пары сапог, гвардейских:

– Кончили, ребята? Ещё один к вам, принимай, Аксёль…

– С первым всё, уже уносят. Заводите пока.

И вот на пороге – те две шёлковые гладкие ноги, не арестанта, пока лишь свидетеля, – в туфлях парижского мастера Флозеля. О, Петергоф знавал эти пряжки с золотыми шнурами – то был бум, рождение новой моды. Он входит, совсем не стуча каблуками – он так умеет, и он перешагивает через лежащего – как переступают через лужу. И это тоже хорошо бы забыть. Даже пол с потёками крови можно оставить, а вот эти золочёные туфли, переступающие через – нет, увольте…

Но ты же помнишь его показания – он единственный не оговаривал тебя, не дал судьям твоим – ни-че-го. Ни единой нити… Сам судья, на недавнем долгоруковском смертном процессе, он знал, что стоит лишь начать – и вмиг увязнешь…Он единственный не топил тебя, чтобы выплыть самому. Он вывернулся, как ласка, из всех хитроумных вопросов, отделался незначащей чепухой, пустышками, обманками, призрачной полуправдой, шпион и царедворец, с петровских еще времен, древний, как трехсотлетняя черепаха…

С тех пор – не виделись. В твоём раю меня не будет. В лютеранском твоём раю…

«Чьи же ноги? – всё терзался пастор. – Может, Юсуповой? К ней когда-то изволили его высочайше ревновать, и плюхи били, и той Юсуповой запретили розы в локонах носить… Да нет же, вот же! Ее нынешнее величество, а тогдашнее – высочество, цесаревна тогдашняя. У него с цесаревной и амур был, и записочки, и с женою чуть было не развелся… Точно. И потом-то она ногами через него – переступила…»

Князь оставил в покое Савонаролу, подошёл к раскрытому окну и стоял, опершись ладонями в проём рамы – тёмная фигура на фоне оконного сумеречного квадрата и стальной стены дождя. Пастор смотрел на него и завидовал – тому, что князь за годы в ссылке не растолстел, а он, Фриц, на тринадцать лет моложе – и растолстел, и даже оброс медвежьим загривком.

– Цитрина блюёт, у Фелиции чумка, Милодорка сдохла, – мрачно перечислил князь потери в рядах собственной своры, – всё оттого, что псарь от меня удрал.

– Псарь ваш цыган был и тать, – с удовольствием напомнил пастор, – он в шайке состоял и числился в ней, по слухам – не из последних. Ваш покорный раб лично выкупал его из узилища.

– На мои деньги, – тоже напомнил князь. – Может, он и был тать, но собаки при нём были толсты и здоровы, а сейчас у меня не псарня, а богадельня на Лебяжьей Канавке. С кем мне завтра гнать лис? Ливен засмеёт меня…

– Я бы на месте вашей светлости поостерёгся бы охотиться, после болезни…

– Поостерегся?! Так тебя и не зовут охотиться. – Князь развернулся на каблуках, встал лицом к пастору и сделал красноречивый изгоняющий жест, словно выталкивая гостя. – Ступай, завистник! Я скажу Бинне, что ты проявил усердие в спасении моей заблудшей души. Могу наврать, что ты почти её спас. Ступай же!

Покои герцогини – княгини для ярославцев, – если уместно именовать покоями крошечную комнату с единственным окном, были обиты розовым, земляничного колера шёлком. Шёлком с тёмными розами, которые госпожа хозяйка когда-то вышила сама, на собственных серебряных пяльцах. Ведь розы были у неё всегда и на всём, и даже муж её одно время носил кафтаны, шитые из штоков с розами – даром что остроумцы подсмеивались над такой расцветкой мужской одежды.

В комнате тесно было и душно от фарфоровых ароматниц, толпившихся на всех горизонтальных плоскостях и источавших одинаковый тёплый, сладковатый запах. Среди ароматниц и пышных кукол с фарфоровыми головами, среди подушек и перин лежала в постели миниатюрная хозяйка покоев, герцогиня-княгиня Бенигна, Бинна для домашних (слишком уж зловеще и грозно звучало её официальное Rufname), седая дама с маленьким злым личиком. Удивительны были на этом личике совино-кошачьи широкие глаза, далеко разведённые, с остзейским раскосым разрезом. Бинна вышивала очередную картину, «Охотники на привале», и молочно-белая канва эпического полотна почти скрывала её небольшое тело. В ногах хозяйки валялся, как кот, младший принц Карл и, тоже как кот, играл с клубком серебристых ниток.

Князь вошёл, любопытно нагнулся над картиной, взглядом пробежал по едва намеченным силуэтам.

– Это мы с Ливеном? В таком случае старина полицмейстер вышел у вас чересчур носат.

Он сразу увидел, как жена вороватым жестом убрала под ткань письмо – но то была их давняя игра. Их сбежавшая дочь писала матери, а с отцом напоказ пребывала в ссоре. Но ссора дочери и отца была всего лишь спектаклем, и притом старым, наскучившим.

– Вы завтра охотитесь, папи? – подпрыгнул в перинах Карл. – Я тоже желаю с вами!

– Так езжай. Я велю загонщикам одеться в красное – чтобы ты больше не принимал их за оленей.

– О, папи! – уязвленно застонал Карл, опадая обратно на перины, и клубок затанцевал в его пальцах – как шар жонглёра. – Вы столь жестоки и столь злопамятны…

– После тяжкой болезни вам опасно охотиться. – Бинна подняла от вышивания волшебные свои птичьи глаза. – Каждый выезд может сделаться последним.

– Вам же лучше, вздохнёте с облегчением и наконец-то отбудете в Вартенберг. А болваны мои наконец-то женятся… – Князь взял из угла стул и уселся на него верхом, положив подбородок на сплетённые на спинке пальцы. – Я ведь ядро на вашей ноге, душа моя, – он перешёл на курляндский диалект (Бинна знала, Карл, конечно же, нет), – я отыгранная карта, я провалил вашу высокую миссию, принцесса. Стоит ли жалеть об отыгранной карте?

Он с удовольствием наблюдал, как меняется её холодное злое личико и фарфоровая маска делается страдающей. О да, то была месть. За всё, прежде бывшее…

Erdbeerangel, земляничный ангел, принцесса… та, что продавала тебя, торговала собственным мужем, отдавала в заклад, как браслет ростовщику. Именно она сочинила когда-то пьесу, в которой так странно расписаны роли – и заставила, уговорила играть. И месяца не прошло после свадьбы – она вложила в твою руку свечу в керамической лодочке и сама проводила, под полуночный звон часов, к дверям хозяйских покоев. «Ваш выход…»

8
{"b":"787692","o":1}