– А ещё – говорил, что я дурак. Я кого только не люблю… Одна девочка, англоманка, зовёт меня – «misguided angel», неразборчивый ангел. Моё дело пропащее, я всё время кем-то очарован, но это так быстро проходит… Я увлекаюсь, бросаю, и я люблю тебя – но я всех люблю, не бери в голову, Эрик. Кстати, может, ты знаешь ту песню:
Misguided angel hangin’ over me,
Heart like a Gabriel, pure and white as ivory,
Soul like a Lucifer, black and cold like a piece of lead…
Это по-английски, Эрик, – английский тоже мой язык… «Потерянный ангел парит надо мною, молочно-белое сердце Габриэля, свинцово-чёрная душа Люцифера…» Прости, Эрик, что напугал тебя тогда, своей любовью – нет ничего, что ты, конечно же, никакой любви, ничего нет…
Слезы задрожали в углах его глаз, но не скатились, стояли каплями, драгоценные алмазные брызги. Бюрен всегда был глуп, и слишком уж прост, и легко поддавался обаянию момента, и поэтому, наверное, он сделал то, что сделал – потом угрызался, конечно…
Он сказал:
– Жаль, – о том, дурачок, что Рене его не любит. И протянул руку, и кончиками пальцев качнул в ухе Рене длинную, таинственно мерцающую сережку. И погладил – горячее красное ушко, и волосы, упругие и нежные, словно птичьи перья или же – перья гиацинта. И продолжил глупость дальше, не в глаза ему глядя – на бледные ненакрашенные губы: – Ты больше меня не целуешь, а я только-только набрался храбрости – чтобы тебе ответить…
– Нас видно, как в театре теней, – прошептал Рене, вывернулся из-под его руки, змеино выгнулся и одним выдохом задул свечу в фонаре.
Темнота, глубокая, бархатная, внезапная – решительно взяла Бюрена в свои руки, но тотчас же две другие бархатные руки, в нежно звенящих браслетах, обвили его шею, и тёплое, медовое, шёлковое, бестолковое, порывистое раскосое создание шальной птицей влетело в его объятия, и мягкий кончик носа, и нежные губы – уткнулись в шею, с каким-то сбивчивым жарким шёлковым шёпотом.
– Что ты там шепчешь? – Бюрен держал его в руках, его очень тонкую талию и почти такие же узкие рёбра, и чувствовал, как сердце бьётся, под его пальцами и в этой узкой клетке, пойманная птица в его ладонях…
– Мой рыцарский девиз, «nihil time, nihil dole». Ничего не бойся, ни о чем не жалей. Мне тоже страшно, правда, Эрик, – капризно, почти жалуясь, вышептал Рене.
Он тогда поцеловал Рене – первый, сам, нашёл в темноте его губы. Поцеловал – жёстко, жадно, причиняя боль, и заставил отвечать. Вот что это было – любопытство, любознательность, распущенность, минутное опьянение или страх утратить выгодное столичное знакомство? Бюрен не знал, он не понял. Но ему легче было думать о себе как о ловком игроке, искателе выгод, карьеристе, манипуляторе.
Или попросту – забыть, как Рене сказал ему наутро, уходя:
– Забудь, не терзайся. Не было – ни-че-го.
Когда они вернулись в Курляндию, деревья уже отцвели, зато вокруг герцогининого домика повсюду алели раскрытые пионы и пахли – почти тем же мучительным московским мёдом. Но Москва уже отпустила его, как болезнь, стёрлась, забылась, едва ли не вся, кроме крошечного одного предательства.
Бюрен хотел было ехать в Вюрцау верхом, но потом прихватил у хозяйки легчайшую двуколку. Он всё-таки собирался по возвращении привезти к хозяйке ребёнка, как та просила – а значит, и жену с кормилицей, как же без них.
Бюрен правил повозкой сам, и лошадка, тонконогая, красивая, одна из недавних его заграничных покупок, бежала легко и резво. Аисты торчали в гнездах, белые над красной черепицей, и темные ветви куполами переплетались кое-где над дорогой, привычно и уютно – он был у себя, дома, на своем единственном месте, и душа разжималась потихоньку, как распрямляется скомканный лист, и лишь глубоко где-то – мучил острый, увязнувший коготок.
На постоялом дворе Бюрен остановился – напоить лошадь. С крыльца сошел католический падре, молодой, бритый, тонкий, чем-то похожий на Рене. Он похвалил лошадь, и с таким знанием дела, что Бюрен, поначалу не желавший ему отвечать, всё же ответил, и даже рассказал – откуда лошадь, и кто заводчик, и сколько пришлось за нее отдать.
– Вы, наверное, тот самый шталмейстер, что подбирал герцогине Анне её знаменитый выезд? – догадался священник. – Как я сразу не понял – вы очень красивы и всё знаете о лошадях.
«Ещё один, – сердито подумал Бюрен, – братец-содомит. Может, все католики – того?»
– У герцогини Анны все юнкеры – красавцы, и все понимают в лошадях, – отвечал он мрачно, – вот и угадывайте, который перед вами.
Падре смутился, отвёл глаза, словно понял, в чём его заподозрили. Он был очень уж молод, может, и не настоящий святой отец, а так, ряженый мошенник – подобных изрядно приезжало с гастролями, из Варшавы или из Кёнигсберга. К нашим дурам-вдовушкам…
– Я понадеялся, что вы – тот самый, потому что мне нужно в Вюрцау, для обряда последнего причастия. Там умирающий… – сознался католик, по-прежнему потупясь. Он, наверное, всё утро вот так метался по постоялому двору, и коней не было, и никто его с собою не брал…
– Садитесь. – Бюрен взлетел на облучок и кивнул священнику на сиденье – позади себя. – Я не стану ломаться и прихвачу вас в повозку. Пусть будет для вас загадка – кто вас довёз из дюжины герцогининых юнкеров.
– Я щедро заплачу! – пообещал повеселевший католик. Он подхватил со скамьи свой дорожный мешок, видать, со святыми дарами, и легко забрался в двуколку.
– Не нужно платить, – ответил Бюрен, не оборачиваясь. Повозка тронулась, лошадь потрусила рысцой по дорожке, под готическими сводами вязов. – Я хотел бы вам исповедаться.
Он не мог исповедаться собственному лютеранскому пастору, с детства знавшему его как облупленного. В таком… А этот, молодой, случайный попутчик, и той же религии, что и Рене, и столь на него похожий…
– А как же решётка, анонимность? – напомнил падре.
– Вы меня не знаете, и я всю дорогу просижу к вам спиной, – разумно отвечал Бюрен. – А ваша анонимность – иллюзия, в таких вот деревеньках. Просто не забывайте про тайну исповеди.
– Клянусь блюсти ее, – пообещал падре из-за его спины с самой торжественной интонацией. – Мы выехали в поле, сын мой. Можете начинать.
Не поле, цветущий луг лежал по обеим сторонам дороги, и жаворонок в небе нырял – вверх. Как мама когда-то пела:
У нас боярышник в цвету,
И жаворонок в высоту
Ныряет, как волан…
Он даже просвистел эту песенку, машинально, не зная, с чего начать свою исповедь. Как рассказать, другому – и такое… В чем и себе-то самому боишься признаться… Но тот, другой, за спиною, сопел и ждал.
– Я недавно женился, – начал Бюрен, – и совсем недавно сделался отцом. Это, наверное, и есть настоящее счастье – женитьба по любви, и желанный ребёнок, и служба, которая нравится и приносит радость. Но почти неделю назад я готов был бросить всё – жену, ребёнка, свои конюшни и свою герцогиню, и хотел бы – бежать.
Бюрен замолчал, и пастор принялся угадывать:
– Быть может, вы растратили казённое?
– Вот и нет. Вы будете смеяться. Я повстречал одного… молодого господина. И бежать предлагал – ему. Знаете, а ведь было – как не со мною…
– Я не стану смеяться, – послышался из-за спины неожиданно грустный голос, – поверьте, так бывает. Не вы первый, поверьте. А что тот молодой господин? Что он ответил?
– Он ответил, что у каждой игрушки есть свой хозяин. Что никто не примет подобных беглецов. И нам стоит оставить всё как есть, разложить обратно, на свои предначертанные места.
– Какой он разумный, ваш друг…
– Не друг.
– Поверьте, сын мой, он говорил как друг и желал вам добра. Не дал вам погубить себя. Я всё-таки должен спросить – вы были с ним близки?
– Не так близки, чтобы вот – и прямо в ад, нет, мы всё-таки не содомиты.