Перл говорила, что все люди – прирожденные ginnal[9] и мало кто не воспользуется преимуществом перед слабым или не притворится другом сильного, чтобы нажиться на этом. Но даже Перл утверждала, что отец Кови не такой уж мерзавец по сравнению с другими. Взять, к примеру, Коротышку Генри – вот уж злодей, каких поискать! Преступные дела Коротышки, рассказывала Перл, гремели далеко за пределами их округа.
По ее словам, все знали, что Коротышка берет деньги у политиков, чтобы разжечь насилие в западной части острова. Но это еще не самое плохое. Коротышка был способен на убийство! Не одна несчастная душа, воспользовавшись так называемой щедростью Коротышки и не сумев отдать долг, распрощалась с жизнью. Другие приползали домой, избитые и безмолвствующие. «Там, где дело касается денег, – повторяла Перл, – не все то благо, что дается свыше».
Ходили слухи, что женщина, недавно найденная мертвой на побережье вблизи другого города, отвергала заигрывания Коротышки. Из всех россказней про него именно эта история приводила Кови в небывалый ужас. Неужели из-за такой малости кого-то могли столь жестоко наказать?! Говорили, его брат не лучше. Мол, братья Генри с готовностью пользуются другими людьми, навлекая на них всевозможные несчастья.
Вероятно, Кови и Перл стоило подумать о том, что скоро Коротышка попробует влезть в дела Джонни Линкока. Но им не пришло это в голову.
Далеко не сразу Кови поймет, что пожар ознаменовал собой начало конца. Откат, перед тем как волна отцовских долгов поглотит их обоих. Бо́льшая часть товара из лавки отца была уничтожена. Все прочее закоптилось и потому продаже не подлежало. На следующий день после пожара Кови слышала, как Перл судачила с прислугой из соседнего дома, говоря, что мистер Лин разорится не из-за чьих-то злых дел. Мистер Лин, говорила Перл, вполне способен разорить себя сам.
Лин
Что представляет собой человек, размышлял Лин, у которого нет больше места, называемого домом?
Лин знал, что люди по-прежнему видят в нем чужака, несмотря на то что он ходил в школу в этом городе, вел тут свой бизнес, взял жену из местных и растил здесь ребенка. Он не стал своим даже после того, как от туберкулеза, подобно многим другим, умерли его братья. Лин тоже всегда считал себя иностранцем – даже когда стучал костяшками домино по столу на заднем дворе, или со злостью изрыгал местные ругательства, или сидел на террасе, посасывая манго сорта бомбей, сорванное с дерева, которое его отец посадил собственными руками.
Но все изменилось в ту ночь, когда он смотрел, как горит его лавка, в ту ночь, когда кто-то поджег один из его складов, где он работал с детства, в ту ночь, когда он поймал себя на том, что беспокоится за безопасность своей дочери в городке, где она родилась. В ту ночь, когда Лин, потеряв наличность и почти все товары для обмена, наконец признался себе, что попал в переплет.
Все слова, какими люди когда-либо вполголоса обзывали его, все неодобрительные взгляды, какими его провожали, когда, вцепившись в край его рубашки, за ним по городу ходила его смуглая, оставшаяся без матери дочь, припомнились в ту особенную ночь и острым концом мачете терзали его грудь. И он понял тогда, что никакой он не иностранец, что это его единственный дом и ему некуда больше идти. Да, он приехал сюда в детстве из Гуанчжоу и звался Лин Цзянь, но бо́льшую часть жизни его знали как Джонни Лина Линкока из округа Портленд, что в шестидесяти с небольшим милях от столицы и за тридевять земель от Китая. Его прошлое и настоящее были неотделимы друг от друга.
Прав ли был ба, настаивая, чтобы его называли по китайской фамилии, и желая того же для Джонни? Мудро ли он поступал, прилюдно разговаривая с сыновьями на хакка? Правильно ли делал Лин, когда каждую весну ездил на кладбище в Га-Сан, чтобы привести в порядок могилы братьев и родителей? А главное, изменило ли это хоть что-нибудь?!
Теперь уже не важно. Хотя на Лина возвели напраслину и он пострадал из-за проступков человека, похожего на него лишь в силу китайского происхождения, доконало его совсем не это. Он сам сунул голову в петлю. Лин не смог бы оправиться после пожара, потому что, потакая собственным порокам, оказался по уши в долгах.
Лин опустил взгляд на свои ступни. Они были по-прежнему в копоти. Включив садовый шланг, он ополоснул пальцы на ногах. Подняв глаза к кухонному окну, он услышал болтовню Кови с Перл, звяканье тарелок, пока их мыли и ставили на место. Как раз в тот момент, когда к Лину пришло осознание ценности того, что было здесь нажито, он понял, что вот-вот потеряет все.
Сейчас
Частичка дома
Кто все эти люди, о которых говорит мать Бенни? Какое отношение имеют они к ее маме? А сестра, о которой она упоминала? Бенни пока не понимает, что же произошло. И даже не уверена, что хочет это узнать. Она напугана, чувствуя, что от нее ускользает смысл прозвучавших слов. Ей просто нужна ее мама – та, какой она была прежде.
Бенни говорит мужчинам, что ей нужно в туалет, но вместо этого идет дальше по коридору в комнату, где она росла, и принимается рыться в своей сумке на колесиках.
Вот.
Она разворачивает старый университетский свитшот, много лет назад доставшийся ей от брата, и вынимает мерную чашку из непрозрачной пластмассы. Чашка старше ее самой. Она из тех времен, когда мама была молодой новобрачной, только что приехавшей в Америку. Унции на одной стороне, миллилитры на другой.
«Возьми это, – сказала мама Бенни, когда та упаковывала вещи для переезда в кампус. Она засунула чашку в большую сумку Бенни и похлопала по ней. – Куда бы ты ни поехала, у тебя будет с собой частичка дома».
Впоследствии Бенни, собирая чемодан перед очередной поездкой, всегда прятала среди одежды старую чашку – напоминание о днях, проведенных с мамой в кухне.
Когда мать впервые показала ей, как готовить черный торт, Бенни едва доставала носом до края кухонной столешницы. Мама наклонилась и вытащила из нижнего кухонного шкафчика огромную банку. Одна из хитростей состояла в том, чтобы вымачивать сухофрукты в роме и портвейне целый год, а не просто несколько недель.
«Это островное блюдо, – сказала мама. – Это твое наследие».
Мать ставила тесто в духовку и усаживала Бенни на темно-зеленый табурет. Она говорила, что табурет такого же цвета, как деревья, поднимающиеся прямо из воды в той местности, где она росла. Бенни воображала широкое темное море, пронизанное высокими стволами, – они были похожи на секвойи в национальном парке, куда их с Байроном возили родители; парк находился севернее по калифорнийскому побережью. Она представляла себе, как эти деревья стоят, подобно гигантским часовым, а высокие волны омывают их стволы.
«Когда-нибудь ты их увидишь», – обещала ей мать.
Бенни все детство лелеяла мечту, что однажды мать и отец отвезут ее с Байроном на остров, но этого так и не случилось. Только через много лет Бенни поняла, что растущие из воды деревья – это мангры, заросли приземистых вечнозеленых кустарников, укореняющихся в приливной зоне, где пресная вода смешивается с морской. Их корни, среди которых устраивают себе жилище как морские, так и наземные существа, крепки и уязвимы одновременно. В манграх вообще много всякого понамешано. Чем-то похоже на Бенни.
Ее мама лет двадцать или около того пользовалась одной и той же мерной чашкой. И вот как-то раз папа отвез Бенни и Байрона в универсам, чтобы купить ей замену. В итоге они выбрали большую мерную чашку из толстого стекла.
– За черный торт, который ты будешь делать с ее помощью! – сказал отец, поднимая чашку и словно произнося тост.
– О-о! – открыв упаковку, воскликнула мать.
Она поставила новую сверкающую чашку на кухонный стол и пользовалась ею почти каждый день, но только не при изготовлении черного торта. Когда наступало время выпечки, мать, порывшись в нижнем ящике буфета, выуживала старую пластмассовую чашку, после чего прогоняла из кухни всех, кроме Бенни, и принималась измерять и смешивать.