— Почему бы тебе не послать в Собрание ее образчик? — спросил молодой человек, чью речь, хотя и отмеченную смешным заиканием, отличала страшная язвительность.
— Я составляю проект конституции, — ответил Марат. — Пока ты, Камилл, предаешься любви, я размышляю.
— Скажи лучше, бредишь! — возразил насмешливый голос.
— Тихо, замолчите! — закричали слушатели.
— Расскажи-ка нам о нем, о великий законодатель! — сказал Камилл, не обращая внимания на требование замолчать.
— В нем я утверждаю, — продолжал Марат, — что форма правления должна быть монархической, что эта форма единственно отвечает духу Франции, а особа короля священна и посягать на нее можно лишь в лице королевских министров.
— Аристократ! — презрительно заметил Камилл.
— Гражданин Дантон! — сказал взбешенный Марат. — Мне дали слово, и я требую, чтобы меня не перебивали.
— Тихо, тихо! — орали из зала.
— Гражданин Камилл, я призываю тебя к порядку, — заявил Дантон голосом, не менее насмешливым, нежели голос нарушителя спокойствия.
— Тогда потребуй от оратора, — возразил невозмутимый Камилл, — чтобы он сообщил нам свой план законодательства.
— Прежде всего я требую, чтобы моему хулителю отрезали язык! — вскричал Марат.
— Что ж, отрежь мне язык, я ведь богохульствую и утверждаю, что Марат сумасшедший.
И «анфан террибль» показал Марату язык. Несколько слушателей не удержались и рассмеялись; Марат был в ярости.
— В своем проекте конституции я также пишу о том, — продолжал Марат, — что столица обременена двумястами тысячами бедняков. Я ставлю в нем проблему собственности, права народа на ее раздел.
— Отлично! — воскликнул Камилл. — Вот мы и у цели! Давайте грабить!
— Да, грабить! — вскричал Марат, все больше возбуждаясь. — Если человек лишен всего, он имеет право отнять у богача избытки, которыми тот обжирается. Да, вместо того чтобы умирать с голоду, бедняк имеет право прирезать богача и пожрать его трепещущую плоть; да, какое бы преступление ни совершал человек, какое бы оскорбление он ни наносил своим ближним, он нарушает порядок природы не больше, чем волк, задирающий овцу.
— Марат требовал призвать меня к порядку, я же требую призвать Марата к разуму.
— Почему это я должен питать к людям сострадание? — вопил Марат. — Во-первых, сострадание — фальшивое чувство, приобретаемое в обществе, ведь в естественном состоянии не только животное, но и человек не знает сострадания. Разве ведомо сострадание Байи, травящему меня, Лафайету, преследующему меня? Разве ведомо сострадание национальным гвардейцам, что гонятся за мной?
— Кто тебе мешает съесть их? — спросил Камилл.
— Нет, нет, я их есть не буду, — тоже шутливым тоном ответил Марат Камиллу. — Я лучше отдам Лафайета женщинам и скажу им: сделайте-ка из него Абеляра. Я выдам Байи народу и попрошу: повесьте его, как вы повесили Фуллона и Флесселя. Я потребую казни наемных национальных гвардейцев, потребую выдать мне головы аристократов; я потребую, точнее, уже требую не шестисот голов, как вчера, а девятнадцати тысяч.
— Требуй двадцать! Ты сбавил целую тысячу. Сторонники Марата возмущенно кричали; рот Марата искривился, глаза метали пламя; его змеиная головка высунулась из-за бортика трибуны, словно хотела укусить беззубым ртом дерзкого противника.
Тут враги Марата, друзья Камилла, Фрерон и Дантон, встали на сторону Камилла Демулена, тогда как честный мясник Лежандр, наивно восхищавшийся Маратом, грозил убить его врагов своим кулачищем, которым мог свалить с ног быка.
Все готовились к драке, не обращая внимания на колокольчик Дантона и его громовой голос, который, перекрывая шум, требовал тишины. Я с г-ном Друэ намеревался принять сторону Камилла Демулена — к нему я испытывал симпатию столь же живую, сколь непреодолимой была моя антипатия к Марату, — когда появление нового персонажа привлекло всеобщее внимание и сосредоточилось на нем.
Это была женщина.
Но похожа она была на женщину-прислугу, в ней было поровну и от мужчины и от женщины; назвать ее амазонкой было недостаточно: это была настоящая бой-баба. На ней была длинная юбка из красного шелка, застегнутая спереди на талии; на голове ее красовалась шляпа с перьями, а на боку висела длинная сабля.
Я схватил г-на Друэ за руку.
— Ой, кто это, господин Жан Батист? — спросил я.
— Признаться, на сей раз я знаю не больше тебя, — ответил он, — если только это не… Нуда, черт возьми! Это она, знаменитая Теруань де Мерикур.
Мне приходилось, наверно, раза два слышать имя героини дней 5 и 6 октября; эта пылкая жительница Льежа, красивая и грозная, своей улыбкой и вкрадчивым голосом заставила в Версале сложить оружие Фландрский полк. Неудачная любовь, измена неверного возлюбленного, вышвырнула ее за рамки привычной жизни. Всю свою страсть она отдает делу революции, последней ее любви. Роялисты выпорют несчастную в саду Тюильри, и она станет буйно помешанной и после двадцати лет агонии умрет в Бисетре или Шарантоне.
Но тогда она была красива, молода, горда, хотя и несчастна; обманутая любовь терзала ее сердце. Она величественно вошла в зал.
— Вот и царица Савская! — вскричал Камилл Демулен, заикаясь еще больше.
Потом, повернувшись к Дантону, он сказал:
— Встань, Соломон, и приветствуй ее.
Она смело встала перед Дантоном, опираясь обеими руками на рукоятку сабли.
— Если ты Соломон, построй храм, — сказала она. — Мы можем выбрать для него любое место: на пустыре Бастилии, в зале для игры в мяч или, еще лучше, в центре поля Федерации! На, держи мой взнос!
И, сняв с шеи золотую цепочку, она бросила ее Дантону.
— Я прошу слова, — с ярко выраженным немецким
акцентом сказал высокий, стройный блондин. — Я прошу слова, чтобы поддержать предложение гражданки Теруань.
— Слово имеет гражданин Анахарсис Клоотс, — объявил Дантон. — Выслушаем оратора человеческого рода!
Прусский барон взошел на трибуну.
— Смотри, у этого республиканца сто тысяч ливров ренты, — шепнул мне Друэ. — А еще говорят, что революционерами бывает одна голытьба.
— Да, я поддерживаю предложение гражданки Теруань, — с безмятежной улыбкой и неторопливым голосом, который резко отличался от резкого и злобного тона Марата, стоявшего перед этим на трибуне, начал свою речь Клоотс. — Храм должен быть выстроен в Париже. Разве природа поместила Париж на равном удалении от полюса и экватора не для того, чтобы быть колыбелью и вместе с тем столицей всеобщей конфедерации людей? Когда-нибудь в Париже соберутся Генеральные штаты мира. Ты смеешься, Камилл, вечный насмешник. Смейся! Но день этот не так далек, как ты думаешь. Пусть рухнет лондонский Тауэр, подобно Бастилии, пусть грядет второй Кромвель, и с тиранами будет покончено в тот день, когда трехцветное знамя будет реять над Лондоном и над Парижем, когда оно обойдет весь земной шар. Тогда исчезнут провинции, армия, флот, победители. Будет единый народ, более того — одна семья. Тогда мы сможем ездить из Парижа в Пекин, словно из Бордо в Страсбур; берега океана соединит мост из кораблей. Восток и Запад обнимутся на поле Федерации. Рим был властелином мира благодаря войне — Париж станет им благодаря миру. Не думайте, что это утопия, о братья мои! Нет, чем больше я размышляю, чем глубже прозреваю мрак будущего, тем больше убеждаюсь в возможности единой нации, в способности всемирной ассамблеи начать из Парижа путь колесницы человеческого рода. Соперники Витрувия, прислушайтесь к оракулу разума! Пусть патриотизм воспламенит ваш гений и вы воздвигнете храм, где найдется место для всех представителей рода человеческого. Десяти тысяч людей достаточно, чтобы представлять вселенную!
— Браво! Браво! — кричали со всех сторон.
— Но прежде придется срубить немало голов! — прошипел Марат.
— Вчера их было шестьсот, — подхватил Камилл Демулен, — и девятнадцать тысяч сегодня. Только не станем ждать завтра, а то их будет уже пятьдесят тысяч!
— Продолжай, Анахарсис, — крикнул Дантон, — говори! Ты грезишь, но это мечта великого сердца.