Он готов к этому.
И где-то на задворках мелькает вопрос о том, когда он вообще стал таким мазохистом.
Вот только Сукуне плевать, когда.
Плевать, насколько больным ублюдком его делает то, что сейчас происходит.
Ему вообще посрать сейчас на весь ебучий мир.
И не посрать только на один элемент этого мира, который для Сукуны давно уже его личным миром стал.
И чем разъяреннее Мегуми становится – тем сложнее Сукуне оторвать от него взгляд. Мегуми с каждым новым ударом все отчетливее превращается в стихию, мощную, непобедимую, способную снести все на своем пути – и Сукуна определенно жаждет на его пути оказаться.
– Хочешь, могу даже ебучие татуировки свести, чтобы тебе проще было видеть во мне его. Хотя ты ж и так только его и видишь, да, пацан?
И вдруг они застывают.
И вдруг удара не следует.
И вдруг Сукуна осознает, насколько честными, насколько болезненными получились последние слова, контрастирующие с абсолютной ересью остальных – и болезненность эта, горечь неконтролируемо скользнула в голос.
Воздух шумно вырывается из легких.
Вот же блядь.
И Мегуми вглядывается в него, разозленный, яростный, пылающий так ярко, что падающая им на плечи чернота ночи вдруг освещается ярче самого ясного дня.
И Мегуми прижимает Сукуну к стенке, и рука его стягивает ворот футболки под подбородком Сукуны, сжимает ткань в кулаке.
И Мегуми рычит ему в лицо, выплевывает яростно:
– Какого хера ты не бьешь в ответ?!
А Сукуна смотрит на него, абсолютно завороженный, плененный, основательно потерявшийся где-то в Мегуми и не желающий даже попытаться найти выход.
И Сукуна вдруг знает, что, даже если бы Мегуми загнал ему сейчас заточку под ребра – он бы не сопротивлялся. Он бы добровольно принял тысячу ударов и тысячу заточек от руки Мегуми – и никогда не ударил бы в ответ.
Ему вдруг вспоминается тот далекий день в спортзале, и предложивший спарринг Мегуми, и восхитительная ярость его ударов, и его вопрос, почти зеркалящий вопрос сегодняшний.
…какого хера ты только защищаешься?
И уже тогда. Уже тогда Сукуна не мог. Не был в состоянии ударить. Уже тогда…
…и никогда не смог бы.
Только не это лицо.
И Сукуна падает в Мегуми.
И Сукуна пропадает в Мегуми.
И искусственно вызванная злость уходит, истлевает в мощи благоговения и восторга, которые плавят Сукуне кости, затапливая его до самого дна.
И он мог бы сказать…
Разве способен смертный ударить своего Бога?
И он мог бы сказать…
Хотя бы так ты ко мне прикасаешься.
И он говорит – хрипит бессознательно и беспомощно, всем нутром своим гнилым, кровоточащим Мегуми отданный, Мегуми принадлежащий:
– Ты очень красивый, Фушигуро Мегуми.
И это – самое правдивое и искреннее, что Сукуна говорил во всей своей гребаной жизни. Выдранное откуда-то из-под ребер вместе с сердцем, которое Сукуна швыряет сейчас Мегуми под ноги.
Вот. Твое. Забирай. Раздави. Уничтожь.
д о б е й м е н я
Это должен быть ты.
Всегда – ты.
И Сукуна не отрывает взгляда от глаз Мегуми, в которых пылает сейчас самая совершенная преисподняя – гореть бы в ней вечность.
И поэтому Сукуна замечает, как вместо ожидаемой очередной вспышки огня – и следующих тут же ударов, – ярость в этих глазах вдруг приглушается, оставляя после себя что-то устало-растерянное и уязвимое, что-то больное, надломленное, и Сукуна вдруг чувствует вспышку вины, от которой горько и больно, которая ощущается, как чужая кожа.
Сукуна ведь не привык к вине. Ему слишком плевать на весь ебучий мир, чтобы хоть перед кем-то из этого мира вину чувствовать. Но это не абстрактный кто-то.
Это – Мегуми.
И Сукуна не притронулся к нему и пальцем – а все равно причинил ему боль.
И какого ж хера.
Какого хера.
Что за нахуй с ним не так.
И ему хочется все как-то исправить.
Залечить.
Зализать.
И он знает, что не сможет, это не в его силах, у него же приговор мудак на генетическом уровне. Но он должен сделать хоть что-то, должен…
Он не успевает даже попытаться.
Потому что ярость вдруг возвращается в глаза Мегуми, стократно помноженная, восхитительная, завораживающая, и Сукуна ждет, что сейчас его этой яростью наконец сметет, ждет ударов и кулаков…
Но вместо кулаков в него врезаются губами.
Поцелуй выходит яростно-неуклюжим, отчаянным, Мегуми впивается в его губы своими так, будто жаждет добыть кислород из его легких, чтобы наконец дышать, дышать, дышать, и Сукуна ошарашенно замирает на долю секунды. А потом Мегуми прикусывает ему губу – почти как тогда, той ночью, во время первого их поцелуя, и это приводит Сукуну в себя лучше ушата ледяной воды.
Он тут же подается вперед, притягивает Мегуми к себе за бедра, чтобы воздуха между ними не осталось, чтобы молекулы тел смешались – хер поймешь, где чьи, и жадно впивается в его рот, раскрывая губы Мегуми и слизывая с них отдающие железом капли собственной крови.
И Сукуна чувствует пальцы Мегуми у себя в волосах, тянущие и сжимающие, чувствует его пальцы у себя на бедрах, вцепившиеся с охуительной силой, и Сукуна вылизывает Мегуми глотку, и Мегуми не отстает, и это больше похоже не на поцелуй, а на попытку друг друга сожрать, и это охуенно настолько, что Сукуне крышу сносит основательно.
Но Сукуна заставляет себя отстраниться от Мегуми, разорвать поцелуй.
И Сукуна смотрит на него.
Смотрит.
Смотрит.
Дышит тяжело. Сбито. Сорвано. Дышит им – потому что дышать Сукуне больше нечем. Нечем было долгие годы до того, как он Мегуми нашел.
И какая-то часть Сукуны вопит ему – вновь вопит, вопит, вопит, – что нужно остановиться.
Что нужно остановить пацана.
Потому что пацан ведь пожалеет потом, потому что на самом деле он этого не хочет, не может хотеть – особенно с учетом всего дерьма, которое Сукуна только что вывалил на него словесно.
Особенно с учетом того, что у Мегуми теперь есть оригинал – а не чертова копия, гнилая пародия.
Его нужно остановить, потому что пацан просто зол и у него потребность куда-то эту злость слить; потому что потом, после, он будет ненавидеть Сукуну еще сильнее, чем сейчас; потому что…
Тысяча рациональных «потому что» проносятся в голове – и исчезают, будто их не было.
Сукуна нихера.
Не.
Железный.
Сукуна не может отказаться, когда единственное во всем ебучем мире, чего он жаждет, в чем нуждается, от чего зависит, само попадает к нему в руки.
Сейчас не встряхнешь себя тем, что Мегуми избит. Не остановишь себя мыслью о том, что Мегуми пьян и не понимает, какую дичь творит. Мегуми хочет его. Может быть, лишь на потоке сплошного адреналина. Может быть, лишь видя в нем Юджи. Может быть.
Но – он все-таки хочет.
И, на самом деле, Сукуне сложно представить себе вселенную, в которой Мегуми стал бы Юджи изменять; стал бы изменять кому-либо вообще. Он для этого слишком честный. Слишком упрямый. Слишком справедливый.
Слишком…
Мегуми.
И, может быть, у этих двоих все не так радужно, как успел нарисовать мозг Сукуны. Может быть, подсмотренный поцелуй закончился вовсе не ебучим хэппи эндом, который Сукуна выстроил в своем воображении. Мегуми ведь пытался ему что-то сказать – но Сукуна не позволил. Сукуна набросился сам. Сукуна принялся ментально бить, потому что настолько он мудак.
Вот только…
Если все обернулось пиздецом, если они не встречаются, если Юджи, этот мелкий тупой говнюк, Мегуми сердце к чертям раскромсал – что ж, это как раз объясняет, почему Мегуми сейчас целует его, Сукуну.
Почему Мегуми в принципе сейчас с ним, с Сукуной.
Ведь улыбки Мегуми, мягкость взгляда Мегуми, смех Мегуми всегда – для Юджи. Для Юджи – тот единственный поцелуй, который Сукуне удалось у Мегуми украсть однажды в полутьме кухни. Для Юджи – тот поцелуй, который Сукуна случайно увидел. И на который Мегуми ответил.
Ведь и сейчас Мегуми пришел лишь для того, чтобы защитить Юджи от него, Сукуны.