И Сукуне бы упасть.
В глаза Мегуми упасть – и не выбраться.
Давай, пацан.
Сделай это.
Добей меня.
Только ты сможешь.
Только тебе я позволю.
Мегуми же в ответ на его слова заметно хмурится, смотрит на Сукуну так, будто он самый невообразимо тупой еблан, которого свет видывал – и ведь не поспоришь же, а, не поспоришь. А потом выражение лица Мегуми вдруг едва уловимо меняется. И он вдруг выдыхает шумно, с очевидным оттенком обреченности. Вдруг произносит со смесью усталости и раздражения:
– Сукуна, кажется, ты все не так…
Но Сукуна его не слушает. Не может слушать.
Не хочет.
Не хочет знать, что Мегуми собирается ему сказать. Не хочет знать ничего об их с Юджи приторной идиллии, которую лишь Сукуна и нарушает одним фактом своего гребаного существования.
Последние месяцы планомерно, шаг за шагом вели Сукуну к этой точке.
Поцелуй на кухне – и имя Юджи, которое к херам разрушило то, чего, как оказалось, даже не существовало; к херам разрушило Сукуну.
Смерть деда – и сколько угодно Сукуна может делать вид, что ему плевать, что дед был просто раздражающим старым хером, который только перед глазами бесяче мельтешил; вот только саднящая боль в грудине при мысли об этом тупом старике куда-либо уходить отказывается.
Кошмары Юджи – и Мегуми, который примчался тут же, в считанные минуты, стоило только имя Юджи ему в трубку выдохнуть; потому что Мегуми всегда и все – для Юджи. Всегда и все.
И тот поцелуй, который Сукуна не должен был видеть. Не хотел, чтоб его, видеть. Просто – не в то блядское время не в том блядском месте. Просто карма, видимо – о да, праведником Сукуна никогда не был, и, видимо, пришло время по счетам платить.
Вот только расплата такая, что Сукуна думает – жизнь теперь у него в долгу. Он может теперь обратить пеплом парочку миров – и жизнь будет, блядь, все еще в долгу.
И, казалось бы.
Казалось бы.
Это и должно было стать последним гвоздем Сукуне в гроб. Последним ебучим аккордом – агония крика.
Вот только его финалом всегда должен был стать Мегуми. Сукуна хочет, чтобы им стал Мегуми.
Так пусть он и станет.
У Сукуны ведь в течение этих месяцев за ребрами скопилось столько взрывоопасного дерьма, там горы динамита, только чиркни спичкой – полыхнет.
Мегуми – его спичка.
Поэтому Сукуна обрывает его на полуслове – и принимается ментально бить сам.
В жажде, чтобы добили его самого.
– Что, пацан, теперь до конца жизни будешь ему сопли подтирать, да?
Бах.
– Вот так и выглядит твое ебучее долго и счастливо? Об этом ты мечтал?
Бах.
– О моем тупом жалком братце, который умеет только ныть и жаловаться, хныкать о том, как большой и злой старший брат его обижает?
Бах.
– Будешь преданным тупым щенком ползать у его ног, ожидая, пока братец тебе милостиво швырнет в ответ дрянную косточку? И насколько его хватит, а? Как скоро он скажет, что на самом деле по девочкам, а ты так, эксперимент юности – выбросить-забыть? Или ты и тогда продолжишь за ним таскаться, а, пацан?
Бах-бах-бах.
Мегуми не отшатывается. Мегуми с места ни на дюйм не сдвигается.
И только в глазах его на первых фразах что-то разбивается – разбивается сильнее с каждым произнесенным словом, с каждым нанесенным ударом. Мегуми выглядит так, будто ему больно физически – Сукуне от этого больно самому, но он игнорирует. Игнорирует.
Он не может заткнуться.
Его уже несет по встречке на полной скорости – остановит только монолитная стена, о которую разбить бы себя в хруст костей и размазанный по бетону фарш из кишок.
А потом боль из глаз Мегуми начинает уходить – ее перекрывает злостью. И предплечья Мегуми напрягаются все сильнее, и челюсть стискивается все крепче. И взгляд его загорается все ярче, пламенеет все яростнее; в преисподних его глаз бесы скалятся все острее – и Сукуна жаждет подставить им под клыки собственную глотку.
И когда Мегуми выплевывает одно чеканное и тихое, жесткое слово, обрывая его – Сукуна испытывает смесь ужаса и триумфа. Раскаяния и ликования.
– Заткнись.
Это должно бы остановить. Должно.
Но…
Сукуна ведь ненавидит себя за то, что продолжает ментально наносить Мегуми удар за ударом.
Сукуна ведь не уверен даже, что все еще скалится – больше ощущается, как уродливая злая гримаса.
Сукуна ведь едва ли осознает, что за ересь вообще несет – но какая, вхера, разница-то? Только пусть сработает. Только пусть Мегуми ударит в ответ. Только пусть Мегуми подведет к летальному исходу и столкнет в него, как в фонящую чернотой пропасть. Пусть остановит агонию по нему – по Мегуми, по совершенству, по вселенной Сукуны.
Только пусть.
Сукуна не останавливается.
И Сукуна подается так близко, что почти сталкивается кончиком носа с носом Мегуми, обдавая горячим рыком его губы.
– Что, не нравится слушать правду, пацан?
Бах.
– Неужели, тебе по кайфу быть таким дохера слабым и жалким?
Бах.
– Наверное, да, раз ты столько лет жалко таскался за моим никчемным братцем.
Бах.
– И что же ты будешь делать, когда Юджи выбросит тебя на обочину, как попользованный материал?
Бах.
Сукуна видит, как желваки начинают ходить под кожей Мегуми, улавливает, как плечи напрягаются еще сильнее, как мышцы отчетливо проступают на бицепсах, выдавая плотно сжатые кулаки, находящие вне поля зрения Сукуны.
И – да. Пусть так. Хорошо. Осталось еще чуть-чуть.
Совсем немного.
Один, последний шаг. Последний удар.
И Сукуна видит тени под глазами Мегуми, Сукуна улавливает то, как болезненно заострились его скулы, Сукуна знает – последние месяцы, месяцы после смерти деда Сукуны и Юджи, и для Мегуми нихера не были простыми.
Знает – но игнорирует это знание.
Игнорирует стучащую где-то на краю сознания, как молотом по черепу, мысль. Мысль о том, что он должен остановиться, должен остановиться, должен…
Не поступай так с ним, Сукуна, твою мать.
Но Сукуна.
Не может.
Остановиться.
Или не хочет.
Или и то, и то разом.
Так что он продолжает.
Ему это нужно. У него острая потребность. Зависимость. И только так, только так он может к своей зависимости хоть немного ближе стать, хоть на один больной, изъеденный глухой тоской шаг подкрасться.
И Сукуна опускает свой голос до шепота, мурлычет со скользнувшим в интонации приторным ядом:
– Наверное, приползешь ко мне и будешь умолять заменить тебе братца? Жалкий. Никчемный. Слабый…
Бах. Бах.
БАХ.
Мегуми наконец отступает на шаг.
Но только для того, чтобы замахнуться – и врезаться кулаком Сукуне в скулу.
Голова дергается. Во рту появляется металлический привкус, а костяшки Мегуми отпечатываются на скуле теплом и болью – Сукуна застывает всего на долю секунды, а потом оскаливается мрачным, по-мазохистски счастливым оскалом.
У Мегуми глаза – сплошь огонь. Кажется, сейчас наружу хлынет и к чертям сожжет весь мир.
Сукуна жаждет в этом огне сгореть сам.
– Так я не против. Выебу по высшему разряду, мой отыгрыш Юджи понравится тебе куда больше, чем оригинал.
БАХ.
Тепло и боль расцветают на подбородке.
– Он же наверняка такой же жалкий и никчемный в ебле, как и во всем остальном. И это – предел твоих мечтаний, пацан? Низко метишь.
БАХ.
Тепло и боль расцветают в районе грудины.
И Сукуна с каждым прилетающим в него ударом все сильнее успокаивается, каждый оставляющий на нем след кулак приносит вместе с болью крохотную толику умиротворения, которого он не знал уже давно. Очень давно. Слишком давно.
Гребаные годы не знал.
А может, и вовсе не знал никогда.
Потому что, вот он, Мегуми, видит сейчас лишь Сукуну, думает сейчас лишь о Сукуне, все его долбаное существование сконцентрировано сейчас лишь на Сукуне, и если для этого Сукуне только и нужно, что побыть немного персональной боксерской грушей Мегуми – хорошо. Отлично.