И он берет худи в руки снова.
Конечно же для того, чтобы выбросить! Абсолютно точно! Никаких других вариантов!..
Только ткнется еще раз в нее носом…
Только почувствует себя еще на секунду так, будто пацан здесь, рядом, будто позволяет зарыться себе носом в шею и дышать-дышать-дышать…
Бля-я-ядь, – тянет Сукуна мысленно с нотой обреченности, стискивая челюсть крепче, сжимая худи в кулаке с такой силой, что белеют костяшки.
Что ж он творит-то.
Что ж он, нахуй, творит.
И в следующее мгновение он швыряет худи на кровать, пару секунд смотрит на нее, как на главного врага в своей всратой жизни – а потом, вздохнув, швыряет себя на кровать следом.
Он так и засыпает, уткнувшись в худи носом, окруженный запахом пацана.
И впервые за очень долгое время ему удается провалиться в глубокий мирный сон на несколько часов.
Просыпается Сукуна неожиданно спокойный, едва не умиротворенный, но потом взгляд падает на худи – и он вызывает внутри искусственное раздражение, говоря себе, что никогда, блядь, больше.
Никогда, блядь, больше заканчивается через пару дней, когда Сукуна опять засыпает, уткнувшись носом в худи.
А потом это происходит снова.
И опять.
И еще раз.
И постепенно запах Мегуми с худи выветривается, выветривается даже соль пота. И – скучать по чужому запаху пота?
Романтика, бля.
Хули.
– хмыкает Сукуна зло.
Вот только вместе с запахом выветривается и целебные для сна свойства худи, но у Сукуны даже не получается разозлиться на этот факт; не получается наконец убедить себя, что уж теперь-то точно пора худи выбросить.
Вместо этого он, однажды вечером хмуро глядя на нее, вдруг хмыкает – а чо ему терять-то?
И так дичь лютую творит, с катушек уже совсем съехал.
Добро пожаловать на вашу остановочку, Рёмен Сукуна.
Не забудьте сигануть во-о-он с того обрыва.
Его специально для вас приготовили!
И Сукуна, сделав глубокий вдох, будто и впрямь сигануть с обрыва собрался – где-то так оно и ощущается, – напяливает худи на себя.
С удивлением понимает, что она ему почти впору.
Разве что в плечах жмет, но не критично.
И рукава достают только до костяшек на запястьях.
Что-то внутри очень страшно и очень основательно теплеет, когда Сукуна думает о том, что воробушек-то его окончательно превращается в волка.
Моргает, когда осознает свои мысли, и тут же раздраженно передергивает плечами, встряхивает головой, псина мокрая-подзаборная, пытаясь лишнее из себя вышибить.
Но худи с себя так и не снимает.
С тех пор он иногда надевает ее в доме деда и Юджи, оставаясь в одиночестве. Запах-то Мегуми все равно уже выветрился, так что он ничем не жертвует – почему такое вообще может быть для него жертвой, Сукуна думать отказывается.
Почему ему не хочется, чтобы толстовку увидел Юджи, почему хочется оставить вот это только для себя – Сукуна тоже отказывается думать.
Нет, дело вовсе не в том, что это единственная в его распоряжении вещь, принадлежащая Мегуми – возможно, единственная, которая у него когда-либо будет, – и он не собирается еще и это отдавать своему тупому братцу.
Вообще нет.
Чтоб его.
И это становится почти рутиной.
Почти обыденностью.
И Сукуне стоит огромных усилий все-таки закинуть худи в стиралку, когда от нее начинает откровенно нести. И запах у его кондиционера оказался совсем не тем, которым вещи стирает Мегуми – ну и похеру.
Это неважно.
Неважно, блядь.
И Сукуна продолжает надевать худи после особенно заебавших дней, и иногда ему кажется, что это – единственное, что удерживает его от жажды вырвать кому-нибудь глотку. Что позволяет ему не взвыть в те ночи, когда он остается в этом доме – но здесь не оказывается Мегуми, невозмутимо вплывающего ночью на кухню, чтобы сделать свой извечный черный чай.
И Сукуна не знает, когда присутствие пацана стало ему жизненно необходимым, чтобы функционировать.
И Сукуна не знает, когда без пацана на орбите своей планеты стало тяжело дышать.
И Сукуна не знает, когда появилась потребность самому влезть на чужую орбиту.
Сукуна, блядь, не знает.
Но он засыпает в худи Мегуми в первый раз.
Во второй.
В пятый.
И под веками снова и снова – острые скулы Мегуми, редкие и колюче-светлые полуулыбки Мегуми, бесы в глазах Мегуми, с каждым из которых бы перезнакомиться и руку пожать; Мегуми повзрослевшего и возмужавшего, обросшего сталью, от которого крышу чуть-чуть – в кювет и до разлома, как это ни игнорируй.
И даже без запаха Мегуми на этой худи, Сукуна ловит себя на том, что впервые за очень-очень долгие годы именно в ней он ощущает себя, как дома.
Он, у которого настоящего дома не было с самого детства.
И это такая слащавая ебанина, конечно.
Невообразимая херня.
Но Сукуна не может избавиться от этого ощущения. Как не может избавиться и от разочарования, когда просыпается – и ощущение уходит, пока он снимает худи.
Сукуна отказывается признавать, что это что-то значит.
Всего лишь худи удобная.
Всего лишь запах у Мегуми успокаивающий.
Всего лишь.
Всего лишь, блядь.
А потом, однажды, когда Сукуна оказывается вымотан, заебан настолько, что вырубается вечером в своей комнате – его будит звонок в дверь. Спустя каких-то полчаса отруба после суток бодрствования.
Сукуна только взрыкивает и отмахивается – дед или Юджи откроют.
Но звонок повторяется во второй раз.
И в третий.
Разозленный, взъерошенный Сукуна все-таки выбирается из кровати, собираясь свернуть шею тому, кто окажется за входной дверью – а потом свернуть шею и братцу за то, что на звонок не реагирует.
Но потом он открывает дверь.
И видит того, кто за ней стоит.
И вся кипевшая кровью по венам злость тут же куда-то девается, чтоб ее.
Он игнорирует то, как на секунду – всего на секунду – изгнившая сердечная мышца за ребрами останавливается и страшно сжимается.
У Сукуны от прерванного короткого сна теперь еще и кувалды по черепной коробке ебашат, так что он только оскаливается устало и отступает в сторону, пропуская Мегуми.
Захлопывает дверь.
Уже разворачивается, чтобы уйти – он всегда за перепалки с пацаном, но сейчас не уверен, что его мозг может сгенерировать что-то хоть относительно сносное.
Но на полушаге его тормозит тихое, прилетающее в спину:
– А это, случайно, не моя худи? Я как раз искал…
Сукуна застывает.
Сукуна медленно опускает взгляд.
Сукуна чертыхается сквозь стиснутые зубы, понимая – да, на нем та самая худи.
Вспомнить, когда именно надел ее, Сукуна не может; возможно – только возможно – в последнее время это действие становится все более бессознательным, все более инстинктивным; возможно, это его единственный способ хоть немного поспать, даже когда с ног валит усталостью.
Возможно…
Чтоб его.
Черт.
Это же надо было так проебаться.
Не оборачиваясь, Сукуна бросает:
– Бредишь, пацан.
И не столько слышит, сколько нутром чует, как пацан подходит ближе.
И еще ближе.
И, когда он тычет пальцем Сукуне в плечо – Сукуне кажется, ему этим коротким прикосновением прожигает и ткань, и кожу, и кости к чертям клеймит.
Вашу ж мать.
– Вот тут. У меня пятно было. Не получилось отстирать.
Сукуна чуть поворачивает голову, бросает взгляд туда, где ему все еще кости клеймит палец пацана.
И видит то самое пятно.
Блядь.
– Да похер, она на диване валялась, я и забрал, – нарочито растягивая слова, произносит Сукуна, пытаясь игнорировать то, что все равно звучит, будто оправдывается. – Вернуть?
И что-то внутри на секунду обрывается.
Потому что, если пацан сейчас скажет вернуть…
Если…
То Сукуне похер.
Конечно, похер.
Да нахуй ему вообще сдалась вещь пацана; да настолько же он поехавший, чтобы в ней нуждаться, как в кислороде для истерящих легких!