Это был не чертов сон.
И это не вписывалось в привычную картину мира. Не вписывалась тоскливая улыбка Сукуны из не-сна. Не вписывался мягкий взгляд Сукуны из не-сна. Не вписывалась осторожная хватка рук Сукуны из не-сна.
Ничто из этого не вписывалось в образ мудака-которому-на-всех-посрать.
И слишком много всего не вписывалось в этот образ за прошедшие с их знакомства годы.
Мелочи, которых становилось все больше.
И больше.
И больше.
Но на каждую такую мелочь, на каждый не-мудацкий поступок, выбивавшийся из образа и рушивший картинку, всегда приходился десяток поступков типично-мудацких, заставлявших усомниться, что вот то, не-мудацкое, вообще было.
Вот и в этот раз тоже.
В этот раз Сукуна опять лаконично и идеально влез в свой образ мудака, как в костюм, по его меркам сшитый, подточенный под него каждым срезом и швом, совершенно на нем сидящий – настолько совершенно, что будто и не костюм вовсе, а вторая кожа.
Мегуми решил бы, что вторая кожа он и есть.
Если бы не не-мудацкое, которое образ рушило.
И Мегуми должен был уйти. Блядь. Он должен был уйти тогда. Как только Сукуна включил мудака, принявшись отрицать и плеваться ядом в ответ – Мегуми должен был, блядь, уйти.
И будь на месте Сукуны кто-то другой – он бы ушел.
Ни черта ему не упало разбираться с чужими заебами и добровольно огребать по менталке чужим мудачизмом.
Но это был не кто-то другой.
Это был Сукуна.
А Мегуми почему-то никогда не мог так просто уйти, если это был Сукуна.
С Сукуной неоспоримые аксиомы всегда почему-то рушились.
И проблема вот в чем.
Сукуна – мудак.
Но той ночью как мудак себя повел именно Мегуми.
И Мегуми не знает, в какой конкретно момент все пошло по пизде – ему-то казалось, оно и так идет.
Не знает, как они от взаимного поливания ядом пришли к…
К тому, к чему пришли.
Не знает, почему не оттолкнул Сукуну, когда тот поцеловал – а ведь Сукуна, всегда напирающий и подавляющий, не принуждал.
Сукуна давал шанс оттолкнуть – хотя к черту шансы, если бы Мегуми захотел, он бы врезал ему и без всяких шансов.
Но все-таки…
Сукуна ждал чего-то.
Сукуна почему-то сорвался только после того, как Мегуми ответил.
А Мегуми ответил.
И он не знает, какого черта это сделал.
Не знает, почему прикосновения Сукуны до сих пор горят на коже, будто ее клеймили.
Не знает, почему самому так снесло крышу.
Почему чувствовал себя настолько живым, живее, чем когда-либо за всю жизнь, пока Сукуна его целовал.
Не знает, блядь.
Но есть то, что он знает.
Знает, например, что в ключевой момент его сознание зацепилось за Юджи.
За мысль о том, каково это было бы – целовать Юджи.
Мегуми не мог оттолкнуть Сукуну – и он не знает, черт возьми, почему, – но он мог зацепиться за Юджи, как за спасательный круг в том шторме, в который его затащил Сукуна.
И пока Мегуми путался пальцами в удивительно мягких волосах Сукуны – он думал, а как бы ощущались под пальцами волосы Юджи.
И пока Мегуми впивался губами в губы Сукуны, вкус которых в глотку падал кофеином и никотином – он думал, а каковы были бы на вкус губы Юджи.
И пока Сукуна целовал так, будто у него в глотке – пустыня, а Мегуми – его вода, Мегуми думал о том.
А как бы целовал Юджи.
Пока их с Сукуной поцелуй был битвой, был маленькой войной, пока он рушил и заставлял задыхаться – но невообразимым образом позволял дышать и жить.
Мегуми думал.
А каков был бы их поцелуй с Юджи?
И это не входило в планы Мегуми.
Он не собирался называть имя Юджи.
Он, блядь, даже на секунду так и не смог забыть, кого именно целует на самом деле – от кого именно не может заставить себя оторваться, пока планеты сходят с орбит и вселенные рушатся.
И все-таки – он назвал имя Юджи.
И то, как Сукуна после этого отшатнулся.
Как после этого смотрел…
Так не смотрят, когда – ничего не значит.
Так не смотрят, когда – всего лишь игра.
Всего лишь игра так.
Не .
Рушит.
И Мегуми не понимает.
Не может отследить причинно-следственную поступков и слов Сукуны.
Но он знает одно.
Независимо от того, почему Сукуна сделал то, что сделал, независимо от того, почему он так отреагировал на имя Юджи, независимо от Сукуны в целом.
Мегуми поступил, как мудак.
Потому что, целуя одного человека, называть его именем другого – это мудацкий поступок.
И еще тогда, утром, глядя на собственное отражение, ощущая, как горечь и вина копошатся в глотке от одного вида отметины на шее, Мегуми отчетливо осознал.
Ему нужно что-то с этим сделать.
Когда он проебывается – он принимает последствиях своих проебов и заставляет себя с ними столкнуться.
С ними разобраться.
И теперь…
Мегуми никогда и ничего не планировал делать со своими чувствами к Юджи. Он всегда знал, что Юджи никогда не ответит ему взаимностью – и это было нормально. Это почти не приносило боли.
Юджи всегда был его тихой гаванью.
Его спокойствием.
Его тишиной.
Улыбки и смех Юджи были теплом и светом Мегуми – и он грелся этим теплом, он успокаивался этим светом.
Но впервые Мегуми задумался.
Насколько мудацки то, что Юджи не знает всей правды? То, что Юджи не осознает до конца, кто именно его лучший друг? Что именно этот лучший друг из себя представляет? Что именно этот лучший друг от него скрывает?
Огромную такую, как слон в комнате, тайну, чертовски касающуюся Юджи.
Юджи имеет право знать – осознал этим утром вдруг Мегуми.
Даже если после этого он откажется от…
Он имеет право знать.
И имеет право решить, что ему с этим знанием делать.
И еще…
Еще, возможно, Мегуми имеет право наконец сказать это вслух.
Наконец попробовать это…
Отпустить.
Наконец попробовать пойти дальше.
Может быть, Мегуми наконец к этому готов.
Под веками все утро продолжало снова и снова, минута за минутой рябить искаженным болью и поражением выражением лица Сукуны, и Мегуми поджал губы, позволяя себе подумать:
А кто-то еще имеет право не слышать чужое имя, пока целует другого человека.
Но для начала ему бы разобраться наконец с собой, разобраться наконец с чувствами, которым не давал выхода годами.
Хватка пальцев на краях умывальника разжалась.
Мегуми вскинул голову.
Посмотрел на собственное отражение.
Отметина на шее продолжала клеймом и жглась чувством вины под кожей – все еще жжется – и Мегуми осторожно залепил ее пластырем. Но теперь, когда он знал, что делать дальше, когда у него было какое-то подобие плана, когда он наконец мог действовать после нескольких дней чертовой ментальной мясорубки.
Ему наконец удалось сделать шумный вдох.
И, оторвав взгляд от собственного отражения, выйти из ванной, чтобы отправиться к Юджи.
И вот, сейчас Мегуми сидит перед Юджи, окончательно прогоняя образ Сукуны из своей головы – не сейчас, блядь, не сейчас.
Потому что сейчас не до него; потому что сейчас такие страшные, ужасающие слова наконец сказаны, наконец выдохнуты, и Юджи смотрит на него с по-детски потерянным выражением на лице; смотрит глазами провинившегося щенка, который не знает, в чем он провинился, не знает, как загладить свою вину перед хозяином – но отчаянно этого хочет.
В грудной клетке что-то сжимается тоскливо и болезненно. Это выражение лица – одна из причин, пусть и не главная, почему Мегуми никогда не хотел говорить тех самых слов вслух.
Он никогда не хотел взваливать это на Юджи.
Никогда не хотел, чтобы Юджи чувствовал себя виноватым за то, в чем его вины нет.
Проходит несколько секунд – или минут, или часов, или Мегуми немного драматизирует, чертово влияние Сатору – тяжелой, душащей тишины прежде, чем Юджи открывает рот, собираясь что-то сказать.
И закрывает его.
Следующая попытка заговорить заканчивается чуть лучше – но обрывается на одном слове. А потом опять. И еще раз.