А потом пальцы Мегуми расслабляют свою хватку на кружке, и он отставляет ее в сторону, и когда он вновь открывает глаза, поднимает свой взгляд на Сукуну – там, в этих глазах, от отстраненной задумчивости не остается почти ничего. Там почти ничего не остается от знания, причин которого Сукуна не понимает, до сути которого не может докопаться – и это непонимание бесит его, бесит собственное бессилие, прикрытое злостью.
В глазах Мегуми теперь что-то полыхает. Что-то сдержанное и приглушенно-яркое – но завораживающее, тащащее Сукуну, будто он не хищник, способный переломать шеи всем, кто к нему сунется.
А мотылек, летящий на свет огня.
Беспомощный.
Жалкий.
Безнадежный.
Такой, каким его делает Мегуми.
И взгляд Мегуми падает на сигарету – Сукуна не помнит, когда успел прикурить другую, – и он вдруг резко меняет тему, произнося:
– Будешь столько курить – сдохнешь к сорока от рака легких.
Еще пару секунд Сукуна просто смотрит в глаза Мегуми, теряется во вселенных, в них сокрытых – и вылавливает тень насмешки.
Тень провокации.
«Поведешься?»
И Сукуна ведется.
И остаточная злость гаснет под этим взглядом, под этим не-равнодушием, теряется и схлопывается в этих вселенных. И Сукуна разрешает короткому приступу рваного смеха вырываться из глотки.
Сукуна спрашивает дразняще, все еще скалясь – но даже не пытаясь прикрыться привычным ядом:
– Беспокоишься обо мне?
А Мегуми в ответ хмыкает.
Мегуми парирует:
– Просто хотел попросить – когда пересечешься в аду с моим… Биологическим отцом – не передавай ему привет.
В этот раз Сукуна не выдерживает и хохочет во весь голос, и он даже успевает уловить тень улыбки, чуть дернувшую уголки губ пацана вверх – или, может, Сукуна опять принимает желаемое-за-действительное, но ему не хочется сейчас об этом думать.
И он не знает, как они перешли от равнодушной задумчивости – в исполнении Мегуми, и пылающей ярости – в исполнении Сукуны; как перешли от чего-то ломающего и полыхающего, от конфронтации на грани взаимного разрушения – к вот этому, спокойному и мягкому, за считанные секунды.
И, наверное, Сукуну должно пугать то, насколько ему сейчас хорошо.
Но – к черту.
Если у него есть это «сейчас», он возьмет от этого «сейчас» все, что сможет.
– Смотрю, ты в этого уебка не очень-то веришь, – скалится Сукуна, вспоминая того самого биологического, чтоб его, отца, которого видел раз в жизни – и сглатывая приступ ярости при мысли о нем.
Не сейчас.
Он не позволит какому-то мудаку испортить вот этот момент – он и сам в достаточной степени мудак, чтобы самому себе все испортить.
Хватит и этого.
А у Мегуми вдруг в глазах что-то едва уловимо смягчается, что-то едва уловимо смягчается в чертах лица, когда он произносит тихо, но с какой-то странной решимостью. Будто делает шаг в пропасть – и не знает, подхватит ли кто-нибудь или он провалится в черноту, но готов при этом к любому исходу.
– Не хочу, чтобы у тебя был еще один повод с ним встретиться.
И.
Блядь.
Блядь.
И Сукуна не может с уверенностью сказать, что эти слова значат – но он пропадает в том, как Мегуми говорит, как Мегуми смотрит. И это – только крохотная, тысячная часть того, как Мегуми смотрел и как улыбался, когда был пьян – вот только сейчас Мегуми трезв. И сейчас все, что он делает – осознанно.
И Сукуна вдруг отчетливо понимает, почему его так подорвало, когда Мегуми стал расспрашивать о том вечере.
Потому что для Сукуны тот чертов вечер – один из редких светлых моментов, которые можно спрятать за ребра и холить-лелеять, вытаскивать изредка, как свою самую большую ценность, чтобы стереть пыль, чтобы полюбоваться, чтобы немного согреться и вспомнить, ради чего продолжаешь тащить свою бессмысленную тушу вперед – а потом спрятать эту ценность обратно в шкаф, туда, где надежно, бережно, где никто не достанет и не разобьет.
И Сукуна не знает, когда именно Мегуми стал причиной для того, чтобы заставить себя подниматься и идти дальше.
Не знает, блядь.
Но суть в том, что для Мегуми тот вечер – всего-то повод задать пару уточняющих вопросов и все прояснить.
Ничего больше.
И это звучит довольно-таки пиздецово.
Довольно-таки разрушительно – для Сукуны.
Но сейчас Мегуми смотрит на него с этим призрачным оттенком мягкости, говорит с этим призрачным оттенком тепла, и Сукуна…
Сукуна осознает, что поднялся, только уже сделав несколько шагов по направлению к Мегуми.
И он делает еще шаг.
И еще.
И Мегуми не двигается с места.
И выражение его лица ни на йоту не меняется.
И Сукуне вновь вспоминается тот воробушек, которого он впервые встретил на этой кухне – испуганный до пиздеца, но храбрый и упрямый.
Сейчас Сукуна подходит к Мегуми вплотную, но страх так и не проступает в чертах его лица.
Пьяный Мегуми смотрел на Сукуну тепло и доверительно, улыбался ему широко и ярко – и Сукуна думал, что это максимум, который он когда-либо сможет получить.
Этот Мегуми смотрит спокойно и прямо, со слабым отблеском мягкости где-то там, на самом дне радужки, и он не становится в знакомую защитную стойку, готовясь обороняться, как делает это обычно.
Как Сукуна ожидал.
И это не доверие и не тепло, но это – осознанное, и от того оно гораздо ценнее любых глупых пьяных признаний, которые Мегуми мог бы сделать.
Потому что Сукуне ведь никогда не нужно было просто.
Сукуна ведь вляпался вот в такого Мегуми – упрямого, храброго, сильного, борющегося, противостоящего ему на равных. Иногда немного мудака и засранца, иногда до пиздеца сложного – охуительного в своей сложности. Вот такого, какой есть, ломающего Сукуну и собирающего его заново – больно, страшно, но нужно и правильно, и, блядь, Сукуна никогда не искал легких путей.
А потом Сукуна ощущает осторожное прикосновение к собственной руке – обжигает, клеймит, – и пальцы Мегуми уже выпутывают сигарету из его хватки, тут же расслабляющейся под этими самыми пальцами, и Сукуна без колебаний ему это позволяет.
Понимает – позволил бы ему что угодно.
А Мегуми уже заводит руку за спину, и, не глядя, тушит сигарету в собственной кружке с чаем.
И Сукуна заворожен.
Сукуна пленен.
Сукуна – белый флаг и сдача позиций без боя.
И Мегуми продолжает смотреть на него прямо, без страха, и когда именно страх ушел? Сукуна не знает, но сейчас это и неважно.
Сейчас важно то, что Сукуну тащит вперед, тащит магнитом, тащит, как нуждающегося, тащит, как к воде, внезапно нашедшейся посреди пустыни.
И в глотке у него сухо так, будто он и впрямь в пустыне провел гребаный месяц – как минимум.
И сердце сбоит так, будто вырвется сейчас из клетки ребер, туда, на свободу. Или в очередной плен. В плен к тому, кого оно жаждет.
Кому жаждет принадле…
Блядь.
Блядь.
Сукуна отказывается додумывать эту мысль.
И проблема в том, что Мегуми сейчас не валяется в отключке избитый.
Проблема в том, что Мегуми сейчас не пьян.
Проблема в том, что Сукуна не может отыскать ни одной рациональной причины для того, чтобы остановиться, чтобы заставить себя остановиться.
А Мегуми смотрит на него.
И смотрит.
И смотрит.
И Сукуна пропадает.
И Сукуна подается вперед, прижимается губами к чужим губам – и застывает.
Заставляет себя застыть.
Это все, на что его хватает.
Это все, на что хватает его гребной выдержки, которая пятками уже над пропастью.
Сукуне неебически хочется пойти дальше, хочется ближе, теснее – но он не напирает; прикладывает все жалкие остатки своих сил к тому, чтобы не напирать. Он дает Мегуми возможность вывернуться, возможность оттолкнуть, возможность врезать. Возможность свалить отсюда, возможность послать Сукуну к херам.
Сукуна дает Мегуми выбор.
Потому что, если Мегуми не выберет это сам – оно не имеет никакого ебаного смысла.