– Мне жаль, что я не могу быть тебе тем отцом, которого ты заслуживаешь. Я пытаюсь, но… Мне жаль.
– Иногда ты не так уж плох, – тихо говорит Мегуми, потому что он никогда не умел обращаться со словами; потому что не знает, как еще сказать то, о чем думается уже давно.
Как сказать «ты придурок, но ты лучший», чтобы это не прозвучало, как слащавая ерунда?
Как сказать «мне никогда не нужно было другого отца», чтобы эти слова не застряли у Мегуми в глотке и не разорвали ее к чертям, как сдетонировавшая мина?
А Сатору опять смеется. И опять эта горечь. Опять это самоуничижение.
Сатору говорит:
– Я надеялся, что справлюсь, когда брал тебя к себе. Я думал… Думал, даже я лучше, чем улица, или приют, или постоянные скитания по другим семьям. Я явно переоценил себя, да? Хах. И, да, да, я облажался, так облажался, но… – на секунду Сатору замолкает, и рука его, все еще лежащая на грудной клетке Мегуми, немного сжимается и стягивает футболку. Когда он опять заговаривает, голос звучит предельно серьезно, уверенно; почти трезво. – Но я люблю тебя, Мегуми. Может, я не стал для тебя отцом, которого ты заслуживаешь – но ты стал для меня сыном, о котором я даже не мечтал. Я думал, никого и никогда не будет дороже Сугуру. Но потом… – и на губах Сатору опять появляется улыбка, все еще отдающая горечью – но впервые за эту ночь ее свет кажется не искусственным, а настоящим, живым. – Потом появился ты.
И Мегуми вдруг чувствует, как глаза начинает щипать, и ему приходится заморгать часто-часто, чтобы прогнать пелену перед глазами. И в горле у него ком. И правильные слова все еще никак не находятся, как бы отчаянно ему ни хотелось их отыскать. Мегуми все равно открывает рот, при этом совершенно не зная, что собирается сказать – но не успевает, потому что Сатору уже продолжает, и улыбка его опять тускнеет до искусственной, хотя что-то живое и настоящее в ней все еще горит.
– Но теперь у тебя есть Юджи, да? Я рад. Он – хороший парень. Кажется, это одна из тех дружб, которые на века? – Сатору пытается подмигнуть, но вместо этого только асинхронно хлопает обоими глазами, и на секунду будто удивляется сам себе.
А потом откидывается на спинку дивана и хохочет слишком громким, слишком веселым смехом, чтобы в него можно было поверить. И затихает этот смех как-то слишком резко, слишком рвано – будто кто-то одним щелчком выключил звук, громыхавший во всю мощность. И Сатору смотрит в потолок рассеянно, так, что кажется – вместо его стерильной белизны видит он что-то совсем другое.
И начинает говорить Сатору так же рассеянно, будто не совсем осознает, что его рот вообще открывается:
– Я думал, наша дружба с Сугуру была именно такой.
А потом он рассказывает.
Рассказывает, каким безалаберным, самовлюбленным школьником был, как ставил себя выше других, потому что был талантливее, сильнее, умнее, как только Сугуру считал себе равным, потому что только он в состоянии был шагать с ним рядом, только он мог его догнать – и иногда даже перегнать.
Но Сугуру так же был тем, кто заставил его посмотреть на других людей иначе.
Кто заставил воспринимать их всерьез.
Кто сбил с него немного спеси и заставлял хоть иногда спускаться с небес своего величия – кто был единственным, способным на такое.
Сугуру.
Тот Сугуру, который позже ввязался в сомнительную шайку.
Тот Сугуру, который позже стал верить, что одни люди выше других по каким-то абсурдным признакам; что одни люди имеют право на жизнь, а другие – нет, потому что Сугуру так сказал.
Он хотел, чтобы Сатору стоял рядом с ним, рука об руку, пока они будут строить другой, правильный по меркам Сугуру мир.
Но Сатору не мог.
Не после того, как именно Сугуру был тем, кто внушил ему, что любая жизнь ценна. Не после того, как именно Сугуру заставил его поверить во что-то, кроме собственного величия. Не после того, как именно Сугуру стал тем, за кого, за чьи убеждения Сатору когда-то цеплялся, чтобы не провалиться в бездну и не опрокинуть в нее следом за собой весь мир.
А потом Сугуру умер.
И сегодня – годовщина его смерти.
И Сатору был там, в том переулке, и пытался пережать его рану руками, и он не знает, кто сделал это с Сугуру – свои ли, чужие, просто Сугуру позвонил и попросил прийти.
И Сатору пришел.
Потому что, что бы между ними ни произошло…
Сатору пришел бы всегда.
И иногда ему мерещится, что на руках все еще осталась кровь Сугуру. Что ее никогда не удастся отмыть.
Что она всегда будет тащить его туда, под землю.
К Сугуру.
Туда, где часть Сатору до сих пор сильнее всего хочет быть.
И Мегуми слушает все это, боясь шевельнуться, боясь вдохнуть. Мегуми не знает, рассказывал ли Сатору хоть кому-нибудь хоть когда-нибудь – но он не думает, что рассказывал. Он уверен, что, будь Сатору трезв – не рассказал бы и сейчас. Что, когда протрезвеет, он пожалеет обо всем сказанном. Сейчас он едва ли осознает до конца даже присутствие Мегуми, говоря все это скорее себе, чем кому-либо еще.
Но…
Может быть, ему все-таки было это нужно.
Дать себе возможность побыть немного откровенным – даже если эта откровенность сопряжена с тоннами боли.
Выдохнуть.
Выплеснуть.
Может быть, теперь ему станет хоть немного легче.
Хотя Мегуми не уверен, реально ли это вообще – чтобы от такого когда-нибудь стало легче.
А потом Сатору произносит вот это «под землю», вот это «к Сугуру» – и у Мегуми руки сжимаются в кулаки, когда едва удается вовремя остановить себя от того, чтобы вцепиться в Сатору. Когда начинает глухо и сильно пульсировать в затылке – и где-то в сердечной мышце, – иррациональный страх того, что, если он не вцепится, Сатору прямо сейчас провалится туда.
Под землю.
К Сугуру.
Но Сатору вдруг добавляет, что когда-то регулярно напивался в этот день до беспамятства – но перестал с тех пор, как в его жизни появился Мегуми. Сначала – потому что пьяный он и маленький ребенок в одном доме явно признак катастрофы, и он все-таки не настолько безответственный мудак, чтобы такое допустить; даже если в первый раз было охренительно тяжело. Но потом…
Потом – потому что Мегуми стал охренительно важным и, пока он находился рядом, удержаться от выпивки даже в этот день вдруг стало не так уж сложно.
Вот только сегодня Мегуми впервые не было дома в этот чертов день, и…
И Мегуми ощущает, как чувство вины капканом захлопывается на его легких, не давая дышать.
Он заставляет себя сделать вдох.
Заставляет себя сделать выдох.
Сейчас он здесь. Он не собирается никуда уходить. И он вновь концентрируется на том, что говорит Сатору, привычно задвигая свое на задний план.
– Я так долго смотрел в другую сторону после того, как он отвернулся от меня и ушел, – тем временем хрипло продолжает Сатору рассказывать тому, что – или кого – он видит вместо белоснежной стерильности потолка. – Я был слишком гордым, чтобы пойти за ним и попытаться вернуть. Чтобы просить. Умолять. Я думал – он сделал свой выбор и это его право. Но не моя забота, – он сбито, лихорадочно вдыхает, и когда наконец заканчивает, голос звучит разломано, разодрано на тысячи кровавых лоскутов:
– А в тот момент, когда я наконец обернулся… Оказалось уже слишком поздно.
И объективно нечеловечески совершенные, нечеловечески красивые глаза Сатору впервые не кажутся Мегуми красивыми.
Такое количество боли, которой искажена тысяча оттенков океанских глубин, тысяча уровней неба над головой – это не может быть красивым. Те, кто говорят иначе – идиоты, ничего о боли не знающие.
Мегуми всегда было немного сложно, немного муторно смотреть прямиком в глаза Сатору, не скрытые за стеклами очков; это как смотреть на общепризнанный шедевр искусства – да, объективно понимаешь, что это шедевр, но субъективно может и не быть положенного благоговения, субъективно может быть не по себе от того факта, что такое совершенство существует в их мире.