Ивоннетта отправилась к стоявшему отдельно сарайчику, а ее отец, из признательности за услугу, пошел пригласить Генриха Шарфенштайна разделить с ними то, что им перепало от щедрот герцога Савойского. Но Генрих только покачал головой, вздохнул и прошептал:
— С тех пор, как умер торокой Франц, я Польше не хочу есть.
Крестьянин грустно посмотрел на Генриха и, обменявшись взглядом с чистильщиком доспехов, пошел к дочери. Девушка соорудила стол из ящика для овса и ждала своего родителя сидя на охапке соломы.
Не успели они приступить к трапезе, как от двери до самодельного стола пролегла чья-то тень: это появился все тот же неутомимый чистильщик.
— Чума на вас, — воскликнул он, — вот это роскошь! Пойти что ли, поискать господина коннетабля — пусть бы пообедал с нами.
— Ах, не надо, — ответил крестьянин на чистейшем французском языке, — он один съест весь наш паек!
— Уж не считая того, — сказала молодая крестьянка, — что честная девушка, по слухам, сильно рискует в компании старого солдафона.
— Да, не очень ты их боишься, и молодых и старых! Ах, черт побери! Какой же удар кулаком получил испанец, который хотел тебя обнять! Я и так начал подозревать, кто ты есть, но после этого мастерского удара кулаком сразу тебя узнал… Это было здорово! Но скажите, на кой черт оба вы явились в лагерь этих голодранцев-испанцев, рискуя быть повешенными как шпионы?
— Прежде всего, мы хотели разузнать о тебе и остальных наших товарищах, дорогой Пильтрус, — ответила крестьянка.
— Вы слишком добры, мадемуазель Ивоннетта, и, если вам будет угодно налить третий стакан, по-видимому приготовленный вами для меня, то мы выпьем сперва за здоровье вашего покорного слуги — а с ним, как вы видите, все в порядке — а потом за здоровье остальных наших товарищей, — к сожалению, они не все поживают столь же хорошо, как мы.
— Ну, тогда я в свою очередь расскажу, зачем я сюда явился, — ответил Ивонне (читатель, без сомнения, узнал его, несмотря на женскую одежду и лишний слог в имени), — а ты мне постараешься помочь справиться с моим делом.
И, щедрой рукой наполнив стакан Пильтруса, Ивонне с некоторой тревогой стал ждать новостей о товарищах.
— Ах, — произнес Пильтрус, прищелкивая языком, что у людей, понимающих толк в вине, всегда служит надгробным словом пропущенному стаканчику, особенно если вино хорошее, — какое удовольствие встретить старого друга!
— Это ты обо мне или о вине? — спросил Ивонне.
— И о том и о другом!.. А что до товарищей, то тот же Мальдан должен был тебе сообщить все новости о себе, Прокопе и Лактансе, — добавил Пильтрус, — я слышал, что вас похоронили вместе.
— Да, — ответил Мальдан, — и я должен добавить к этому, что мы, к нашему глубокому волнению, провели во гробе на два дня больше, чем наш Господь Иисус Христос.
— Но что важно, вы оттуда вышли со славой. Достойные якобинцы! А как они вас кормили, пока вы были покойниками?
— Надо отдать им справедливость — как нельзя лучше, и никогда еще покойник, будь то даже муж матроны из Эфеса, не был предметом столь тщательных забот.
— А испанцы в ваш склеп не наведывались?
— Раза два-три мы слышали их шаги на лестнице; но, увидев длинный ряд гробниц, освещаемых одной лампой, они уходили; я думаю, что если бы они и спустились, а нам бы пришло в голову приподнять крышки наших гробов, то они бы больше испугались, чем мы.
— Итак, ты мне рассказал о трех и даже четырех, потому что тебя я вижу на ногах и по-прежнему чистящим доспехи коннетабля.
— Да, ты ведь все понял? Благодаря знанию испанского языка, я сошел за друга победителей, проскользнул в лагерь, добрался до палатки монсеньера и принялся за работу, которую делал две недели назад, причем никто даже и не спросил, ни куда я пропал, ни откуда я взялся.
— А Франц? А Мальмор?
— Посмотри, ты отсюда увидишь, как бедный Генрих плачет, и ты поймешь, что случилось с Францем.
— Как такого великана мог убить обыкновенный человек? — вздыхая, спросил Ивонне (читатель помнит, какая нежная дружба связывала обоих немцев с самым младшим из их товарищей).
— Потому-то, — ответил Пильтрус, — и убил его не человек, а воплощенный демон, которого они называют Ломай-Железо, оруженосец, молочный брат и друг герцога Савойского. Дядя и племянник находились в двадцати шагах друг от друга и защищали, как мне кажется, одиннадцатую брешь. Этот Ломай-Железо, или, как они его зовут, Шанка-Ферро, напал на племянника; бедный Франц до того убил человек двадцать; он, видно, немного устал и не успел парировать выпад; меч разрубил его шлем и череп до самых глаз; нужно отдать справедливость его черепу — он был до того крепок, что проклятый Шанка-Ферро так и не смог вытащить свой меч, как ни старался. И пока он этим занимался, дядя понял, что не успел прийти на помощь племяннику, и метнул свою боевую палицу; палица попала прямо в цель, прошила панцирь, повредила мышцы и даже ребра, но было уже поздно: Франц упал на одну сторону, а Ломай-Железо — на другую, только Франц не издал ни одного звука, а Шанка-Ферро успел сказать: «Пусть тому, кто метнул в меня палицу, не причиняют никакого зла. Если я выживу, я хочу продолжить знакомство с этой замечательной метательной машиной!» И с этим он потерял сознание, но его воля была свято выполнена. Генриха Шарфенштайна взяли живым, что было совсем нетрудно: увидев, что его племянник упал, он подошел к нему, сел в проломе стены, вытащил меч из его раны, снял с него шлем, положил его голову себе на колени и перестал обращать внимание на то, что происходит вокруг. А так как дядя и племянник держались последними, то, когда один упал, а другой сел, сражение утихло само собой. Беднягу
Генриха окружили и стали требовать, чтобы он сдался, обещая, что не причинят ему никакого вреда. «А тело моего репенка от меня однимут?» — спросил он. Ему ответили: «Нет». — «Ну, тогда я сдаюсь: телайте со мной что хотите». И в самом деле, он сдался, взял на руки тело Франца, дошел до палатки герцога Савойского, сел у трупа на одну ночь и один день, потом вырыл могилу на берегу реки, похоронил Франца и, верный своему слову не бежать, вернулся на скамью, где вы его и сейчас видите… Только говорят, что со смерти Франца он не ел и не пил.
— Бедный Генрих! — прошептал Ивонне.
Мальдан же, то ли менее чувствительный от природы, то ли просто стараясь придать разговору менее печальный характер, спросил:
— Но я надеюсь, что Мальмор на этот раз нашел достойный себя конец?
— Вот тут ты ошибаешься, — ответил Пильтрус. — Мальмор получил две новые раны, что, вместе со старыми, составило двадцать шесть, и, поскольку его сочли умершим, и не без оснований, его бросили в реку, но холодная воды привела, видимо, его в чувство; я как раз привел напиться к Сомме коня господина коннетабля и тут услышал, что кто-то стонет; я подошел поближе и узнал Мальмора.
— Он дождался друга и умер у него на руках?
— Да вовсе нет. Он дождался дружеского плеча, чтобы опереться на него и вернуться к жизни, как сказал бы наш поэт Фракассо, единственный, о ком я ничего не знаю.
— Ну, он по доброте своей сам мне все о себе сообщил, причем лично, — сказал, все еще вздрагивая при этом воспоминании, Ивонне.
И, побледнев от ужаса, хотя дело было среди яркого дня, Ивонне рассказал, что с ним случилось в ночь с 27 на 28 августа.
Он как раз кончал свой рассказ, когда в лагере началось некоторое движение, показывавшее, что совещание в шатре короля Испании кончилось.
Все военачальники испанской, фламандской и английской армий направлялись к своим частям лагеря, окликая на ходу своих солдат и слуг, попадавшихся им по пути, чтобы срочно передать полученные приказы, причем все они, казалось, были в дурном настроении.
Через минуту появился и сам Эммануил Филиберт; он вышел, как и все, из королевского шатра, но в еще более Дурном, чем остальные, расположении духа.
— Гаэтано, — крикнул он своему мажордому, как только увидел его издалека, — отдай приказ свертывать палатки, грузить вещи и седлать лошадей!