Я думаю о тех, кто оказался запертым изнутри. Дверь за спиной случайно захлопнулась на замок, ключ потерян. Заело замок, застряла щеколда, заело дверь, застопорились шестеренки механизма, и лифт застрял между этажами. Я думаю о тех, кто застрял между этажами. Кто застрял в «узком промежутке», цитируя по памяти Есенина. С этого признания собственной несостоятельности и следует начинать повествование: настоящая проза возникает как осознанная необходимость – когда деваться некуда. И надо менять образ жизни. Или образ мышления?
Согласно каббалистической концепции zimzum (то есть сокращение, сжатие) в иудаизме, Бог создал этот мир, ограничив себя, себя сжимая и вытесняя, высвобождая пространство для земной жизни. Чтобы толково рассказать довольно путаную историю, надо себя ограничивать. Чтобы человек пришел в себя от психологического шока, его помещают в отдельную палату. Иногда такой палатой может стать тюремная камера. Тюрьма помогает общению с самим собой. И восстанавливает желание общаться с другими. Симона Вейль видела в стенах – как в любом материальном препятствии – средство общения: заключенные в тюрьме перестукивается, для них стена – это своего рода телеграф.
В семидесятых годах на меня в Москве было заведено уголовное дело. В одной из историй этого сборника речь идет об уклонении от воинской повинности тех лет. Сюжетные ходы и герои этой истории – выдуманные, но саму ситуацию пережил я сам, когда тех, кто стремился покинуть Советский Союз, стали призывать в армию: пребывание в воинской части можно было приравнять к получению доступа к секретам обороны страны, и обладателя подобного государственного секрета можно было легально лишить пожизненно права на выезд за границу. Я скрывался от призыва в армию на протяжении месяца на квартире подруги. Это была блаженная изоляция – один из самых счастливых эпизодов моей жизни. За окном была дымная мгла, и я не был уверен, когда снова смогу появиться у себя дома. Но меня постоянно навещали близкие друзья. Мы много пили, много говорили и танцевали. В моем мрачноватом отчете об этом эпизоде жизни фигурируют мотивы вины и соучастия в связи с актом отъезда, разлуки и эмиграции. И тем не менее сама театральность этой ситуации создавала атмосферу оптимизма и праздника – праздника дружбы и большого разговора.
Восприятию тюремной изоляции как переоткрытию необычных путей общения я научился не только у Доррита-старшего в долговой тюрьме Маршелси из романа Диккенса «Крошка Доррит». Скорее на меня повлияли рассказы моих менторов, учителей жизни – Александра Асаркана и Павла Улитина – об их пребывании в Ленинградской тюремной психбольнице, где трудотерапия проходила в переплетной мастерской под аккомпанемент увлекательных разговоров и изучение иностранных языков. Там же Асаркан умудрился поставить любительский спектакль по «Тени» Шварца; актерами были обитатели отделения психопатологии, некоторые из них – убийцы и людоеды. Спектакль прошел на ура и был одобрен администрацией. Асаркан считал эту пару тюремных лет одним из самых счастливых эпизодов своей жизни, где он обрел своих лучших друзей.
Много лет назад в Лондоне, когда я зарабатывал на жизнь бесконечными рецензиями, мы обсуждали в гостях документальный телефильм о нынешнем состоянии британской пенитенциарной системы. Меня поразила комфортабельность камер в некоторых из тюрем. При всей скромности меблировки и дизайна помещения, в такой камере было все, что необходимо для вполне безбедного существования. Кровать с матрасом, письменный стол с рабочим креслом, маленький телевизор в углу, книжная полка и даже небольшое окно под потолком (естественно, с решеткой), похожее на окно в мансарде. О такой комнате я мог в те годы только мечтать: сиди, лежи, думай, читай, пиши. Как же туда попасть, в такой интеллектуальный комфорт? Среди гостей оказался юрист-адвокат, и он развеял мои мечты. Он сказал, что в британских тюрьмах существует своего рода иерархия в отношении к преступникам в зависимости от психопатологии совершенного преступления. Тюремную камеру, похожую на кабинет писателя, надо заслужить: убить папу с мамой, съесть соседа живьем, изнасиловать дочку, вырвать глаза жене. Только великие преступники заслуживают подобный тюремный комфорт.
Заслуживаем ли такую комфортабельную тюремную камеру за наличие у нас в голове некоторых незаконных мыслей? В нашем сознании (а вовсе не подсознании) бродят разные чудовищные идеи, мрачные гипотезы, акты мщения, яды ревности и зависти. Мы знаем, что они существуют в нашем сознании, рядом, параллельно, по соседству, но мы держим дверь на замке и в свою действительную жизнь этих злодеев не пускаем. Однако границы между этими двумя осознанными реальностями в некоторых ситуациях стираются. Эта потеря пограничного контроля – душевное заболевание, человек становится душевно больным, у него болит душа, он сходит с ума и становится с-ума-сшедшим.
На этой неопределенности границ душевных миров и строится рассказ – на столкновении общепринятого с иррациональным, хотя и потенциально возможным. Нарушение границ между этими мирами – вторжение незаконной затабуированной мысли в уютное благоустроенное сознание – это своего рода криминальный акт. В этой криминальности – природа творчества. Хождение сквозь стены.
Зиновий Зиник
Лондон, 2021
Точка зрения
1
«Вот, попробуйте, креветки-когул», – и Альперт подвигает ко мне продолговатое блюдо с креветками расцветки жирафа в упаковке из нежнейшего рисового пергамента. Сам он к этому кулинарному шедевру не притрагивается. «У них должен быть острый горьковатый привкус, поскольку в соус добавлена растертая полевая ромашка – контрапунктом к рому с жженым тростниковым сахаром». Каждый заход в ресторанное заведение с Альпертом – это своего рода путешествие в неведомые земли. Когда в семидесятых годах я попал из Москвы в Лондон, он открыл для меня целую вселенную – калейдоскоп лиц, экзотических ароматов и цветов кожи, вавилон акцентов и манер. Это было кругосветное путешествие от одного ресторанного столика к другому, это была карта земного шара в виде ресторанного меню. Это был не только туристский Китай, как Чайнатаун на Джерард-стрит или Бангладеш на Брик-Лейн; я узнал изощренность кебабной Турции в Долстоне, африканские ритуалы Эретрии в забегаловках Кеннингтона и ямайские ритмы в Брикстоне. В отличие от Альперта я не гурман, но каждое блюдо сопровождалось уникальными комментариями – историями из жизни самого Альперта. В этих встречах и разговорах за ресторанным столиком мы сблизились, хотя он был лет на пятнадцать старше, из советской элитарной семьи с Арбата, а я – родом из пролетарской коммуналки хулиганской трущобной Марьиной Рощи. Но для Альперта-лондонца я был посланцем новой России, эмигрантом третьей волны, свидетелем его московского прошлого. Он выспрашивал меня детально о судьбах московских героев его эпохи, улицах и монументах, легендарных кафе, забегаловках и ресторанах его студенческой эпохи. Обо всем этом – речь шла о хрущевских пятидесятых – у меня было весьма смутное представление. Впрочем, я кое-что слышал, подхватывал на ходу у всеведущих друзей в Москве, кое-что мог присочинить и сам. Это был культурный обмен, интригующий нас обоих. Но постепенно мы оба, при всей обоюдной симпатии, друг другу поднадоели. Он продолжал свои кругосветные ресторанные экскурсы и трипы, я же продолжал ошиваться в частных клубах и барах Сохо (где впервые побывал благодаря Альперту).
И вот неожиданный звонок – сколько лет, сколько зим! – и снова передо мной этот ресторанный бог, гуру и гурман с грациозной импозантностью лондонского денди. Видимо, с ним произошло нечто экстраординарное. Слушая Альперта, я убеждаюсь в который раз, что человек, однажды в жизни совершивший невероятный для себя самого поступок, всю остальную жизнь пытается повторить этот судьбоносный пируэт во всех его мыслимых версиях и вариантах. И сам при этом удивляется шокирующим результатам. Вообще, Альперт всегда завораживал меня и своими эксцентричными поступками, и экстравагантными знакомствами. Завораживал эксцентризмом судьбы: не жизнь – а детективный роман, ждущий своего автора. Тут не было никаких секретов и загадок, но он никак не мог соединить все эти невероятные эпизоды своей жизни единой логикой и поэтому постоянно возвращался к ключевым судьбоносным моментам в наших с ним разговорах. За его элегантной сдержанностью всегда скрывался неутомимый пожиратель не только кулинарного изыска и экзотики всех стран и народов, но и политических слухов и новостей о социальных катаклизмах в мире. Однако на этот раз с первых же минут нашей встречи я заметил, что в этом жовиальном оптимисте стала угадываться необычная для него мрачноватость, чуть ли не раздражительность и нетерпеливость недовольного ребенка. Он периодически стряхивает невидимые крошки с рукава. Галстук слегка сдвинут на сторону. Пиджак застегнут не на ту пуговицу. Обычно он умеет дернуть за уголок крахмальную салфетку, сложенную на столе треугольником, так что она раскрывается, как крылья птицы, и взлетает, чтобы приземлиться у него на груди. В этом жесте – смесь фокусника и мага. Но сейчас эта белая крахмальная салфетка небрежно заткнута за ворот под его увесистый подбородок без привычной элегантности. И непонятно, зачем ему салфетка: меняются блюда, но к еде он практически не притрагивается, несмотря на крайне любопытное меню.