* * *
Впрочем, я не прав: ничто не исчезает без следа – будь то след на чужих простынях или на собственной репутации. Солнце, как я уже не раз повторял, устраняет дистанцию между предметами: судьба, как хитроумный рассказчик, увязывает в одну концовку совершенно разрозненные обстоятельства, и за это сближение приходится расплачиваться потерянными возможностями, как обгоревшей на палящем солнце кожей.
После фатального столкновения на африканском побережье я понимал, что не смогу принять приглашения семейства Грец: провести «творческий отпуск» на их вилле в Греции. Особняк этот достался Грецам в наследство через супругу Михаила Сергеевича, Софью, в девичестве Попандопуло. Софья Константиновна, как я уже упоминал, происходила из семьи миллионеров – феодосийских греков; отец ее полжизни провел в России, был большим знатоком литературы и искусств, меценатствовал, знавал Дягилева и Бенуа. Он завещал небольшую, но регулярную сумму денег – своего рода фонд-стипендию – в помощь нуждающимся русским интеллигентам-эмигрантам. Речь шла об оплате всех дорожных расходов и полном содержании (от одного до трех месяцев) в шикарном особняке с мраморными колоннами (конечно же, под Акрополь) на Крите. Кретинизм состоял в том, что я, оказавшийся лауреатом этого года, чувствовал себя вынужденным от этого рая отказаться. Созерцать каждый раз за завтраком светящуюся верой в человечество физиономию Греца и вспоминать его растерянное под африканским солнцем лицо с устремленным на меня невидящим взглядом было выше моих сил. Моя аморальность не подразумевала непоследовательности в вопросах морали.
Поэтому, когда на мой лондонский адрес прибыла депеша с Крита с официальной просьбой к стипендиату подтвердить предстоящий визит, мне ничего не оставалось, как сочинить пространный ответ-отказ, где, раз десять выразив благодарность фонду Попандопуло за оказанную мне честь, я объяснял невозможность воспользоваться на этот раз гостеприимством семейства Грец ссылкой на неожиданный контракт с французским радио, что требовало моего постоянного присутствия в Париже (контракт на инсценировку моего романа «Русская служба» действительно был подписан; но моего присутствия в Париже при этом совершенно не требовалось); в конце письма я выражал надежду воспользоваться щедростью фонда Попандопуло в будущем, до скорой встречи, Ваш и т. д. и т. п. В ответ тут же пришло экспрессом письмо от Михаила Сергеевича Греца. Вот оно без дальнейших комментариев:
«Меа culpa, голубчик мой, mea culpa. Предвидел Ваш отказ, надеялся, что минет меня сия чаша позора, – и вот, старый дурак, признаю: наказание заслуженное – mea culpa! На всю жизнь, голубчик, запомню Ваши глаза, глядящие на меня с безмолвным укором – из-за столика, в толпе, с галереи. А я, старый дурак, делаю вид, что не вижу Вас в упор. Вас, с кем всегда так рад перекинуться словом, обменяться взглядами (sic!) по текущему моменту. И не единожды – три раза наложил в штаны: три раза сделал вид, что не знаю Вас, три раза отрекался от Вас на том распроклятом пятачке.
Сколько раз, голубчик, брался за перо, чтобы оправдаться перед Вами за безобразную по детскости выходку, надеялся, старый дурак, что столкнемся где-нибудь на наших эмигрантских посиделках, на конгрессе каком-нибудь – объяснюсь, думал, улажу нелепый эпизод. А сам в душе лелеял надежду, что не был я пойман с поличным; что не видели Вы меня, а если и видели, то не узнавали. Бывает, знаете ли, так: глядишь и не видишь.
Но когда получили Ваш любезный отказ в связи с Попандопуловой стипендией, понял я, что дела мои плохи. Это Вы, в своей присущей лишь Вам, голубчик, истинно джентльменской манере, дали мне понять, насколько мое давешнее хамское поведение кровно обидело Вас. А ведь совершенно, батенька, напрасно. Я, знаю, хам и аррогант ужасный, и поступок мой непростительный. Но уверяю Вас, что мы, голубчик, бесконечно с Софочкой Вас любим, глубоко ценим и уважаем.
Без обиняков приступлю к апологии – не защите! Меа culpa. Апология моя – ad absurdum: в моей лживости, порочности и сугубой необузданности моих страстей. Поверите ли? Изменяю своей верной подруге жизни, своему боевому товарищу на идеологическом фронте, санитарке своей в нашем общем эмигрантском окопе – короче, своей супруге Софье Константиновне. Люблю Софочку всей душой, умом и гражданской совестью. Но сердце мое, голубчик, пустилось наперегонки с моей сединой. И бес под ребром погнал меня в эту африканскую курортную республику, где мы с Вами так неудачно пересеклись.
Короче, американская девица, которую Вы, несомненно, заметили рядом со мной в то роковое наше столкновение, и есть причина моего непростительного игнорирования Вашего присутствия. Я сдрейфил: с Вашим знанием английского между Вами и ею непременно завяжется светская болтовня; Вы, ничего не подозревая, брякнете американке про мою супругу; выяснится, что я женат, и моему недолговечному любовному счастью конец? Мы с ней познакомились на конференции по правам человека, она меня, как говорится, за муки полюбила, я, голубчик, кое-какие страсти присочинил. Унизительно, голубчик, входить сейчас в разные детали, но суть сводится к тому, что я перепугался: если пойдет между вами разговор, моей легенде в ее глазах конец. Как ребенок, голубчик мой, пустился я в этот нелепейший спектакль: как только увидел Вас за столиком, стал делать вид, что я, мол, не я и американка вовсе не моя, никого не вижу, в упор не замечаю, моя хата с краю, я ничего не знаю. Позор, одно слово, позор!
Иначе как помрачением ума этот сексуальный мандраж в моем преклонном возрасте объяснить не могу. Если же Вы все еще питаете ко мне, душа моя, какие-либо мстительные чувства, то могу утешить Вас сообщением, что никто на свете не остается безнаказанным. После инцидента с Вами на курортном пятачке я серьезно повздорил со своей юной американской подругой (она настаивала на кофе с мороженым, мне же в моем возрасте необходимо трехразовое питание). Хлопнула дверью и ушла восвояси, не сказав даже до свиданья. Спуталась, наверное, с каким-нибудь молодым наглецом. И даже не „наверное“, а с достоверностью знаю, что таки спуталась, поскольку я отыскал отель, где она в ту ночь останавливалась („Нептун“, на берегу, если помните), и тамошний портье мне подтвердил, что ночь она провела отнюдь не в одиночестве, потаскуха! Что ж, mea culpa. Вечно Ваш Мих. Серг. Грец».
Белый негр и черная кола
Эдик верил, что свет разума и рациональное начало в конце концов победят темные силы, страхи и примитивные инстинкты в природе человека. Он обещал себе неустанно бороться со своими низкими чувствами. Разум говорил ему, что нет никаких рациональных оснований считать, что чернокожий африканец (не говоря уже об американском негре) стоит на низшей – по сравнению с белым европейцем – ступени развития. Он всей душой осуждал расизм. Презирать человека за другой цвет кожи было абсурдно. Эдик знал, что это дурно, но ничего с собой поделать не мог. В присутствии негра он просто не понимал, как себя вести: входил в состояние паники, немел, потел и пялился, как в афишу коза. Недаром негров когда-то показывали в зоопарке как экзотику. Африканские джунгли, людоеды, обезьяны, тарзаны. Ему было нехорошо от собственной низости.
«Знаешь, старик, надо угадать в себе эти темные силы и примитивные инстинкты, обуздать их и вынести на всеобщее обозрение. И создал Бог рыб больших и всякую душу животных пресмыкающихся – ну и так далее, и увидел Бог, что это хорошо. Понимаешь, старик? Хорошо! В этом и заключается дар писателя. Писатель создает новые миры из всего темного и примитивного. Он как Бог – для него ничего дурного не бывает: все созданное им – хорошо. Вот и ты так должен творить. И если, поставив точку, не можешь сказать: это хорошо, – выброси все написанное на помойку!»
Так писал ему в Москву из Нью-Йорка его друг и наставник Марк Гранкин. Критические обзоры Гранкина и его размышления о судьбах русской литературы регулярно печатались в еженедельнике «Новый американец». Его суждениям Эдик верил безоговорочно. Под его влиянием Эдик пытался сочинять прозу, рассказики, истории всякие. Согласно его же указаниям, все написанное Эдик выбрасывал на помойку. Именно потому, что никак не мог обнаружить в себе эти темные силы и низкие инстинкты – особенно после напряженного рабочего дня в отделе компьютерного обеспечения огромной московской фирмы. Но вот сейчас, оказавшись туристом в Нью-Йорке, он наконец понял, что и в нем тоже живут эти самые подавленные инстинкты и страхи, не поддающиеся контролю разума. А это внушало надежду на вход в литературный мир. С этим чувством он и шел в гости к Марку Гранкину.