Я сравниваю иногда жизнь с высокой горой. У подножия зеленеет трава, растут деревья, цветут цветы, бормочет река, поют птицы. Но облака, приносящие дождь и росу, приносят также и грозы, и если жизнь цветет повсюду, то повсюду ее подстерегает и смерть.
Так поднимите взгляд к вершине. Там уже нет растительности. Воздух там чист, растительные соки высыхают; солнце так горячо, что раскаляет камни, и рудные жилы сочатся каплями золота, меди, железа. Мы вознеслись над живой жизнью, но вознеслись и над грозами. В долине все поет. На вершине горы все блистает… Земля затеняет счастье. В небе нет облаков, чтобы прятать свет. Дороже луч, который дарует свет, чем земля, которая цветет.
……………………………………………………………………………………………………………………………………
Я принимаю страдание, оно озаряет тебя, будто свет молнии. Гроза открывает тебе Бога, и молнию калят на небе. Но я не приемлю гневных вспышек личного деспотизма, тех мелочных оскорблений, какими донимают узника, желая добавить свинца к его железным цепям.
Жизнь в тюрьме – жизнь под дамокловым мечом. Власть – подозрительная потому, что ее могут обмануть, вздорная потому, что гневается из-за мелочей, – вот нить, на которой подвешен меч закона над головами узников.
В тюрьме не страдают постоянно, но постоянно готовы пострадать. Непрестанная готовность к страданию – вот тюремная пытка. Пуля отлита. Рука потянется, и раздастся выстрел. Глаз прицелится, и пуля попадет в цель.
В тюрьме ты не имеешь права делать столько невинных вещей! Запретов столько, что ты не в силах их упомнить, – вот и предлоги для булавочных уколов.
Древние говорили, что достаточно складки на розовом лепестке, чтобы счастье улетело. Еще чаще достаточно упавшей слезы, чтобы чаша страданий переполнилась.
Лучше буду прислушиваться.
Окно моей камеры смотрит на бульвар. Стайка ласточек, соболезнующих друзей, приладила свои гнезда в глубоких закраинах моего карниза.
К вечеру заходящее солнце рисует огненный треугольник на внутренней стороне амбразуры моего окна. Если я протяну сквозь решетку руку, я дотронусь до солнечного луча, почувствую его тепло и ласку. Кажется, весна оделась золотистым светом, чтобы проскользнуть ко мне. И я воображаю, что свобода пришла в виде вольной искорки, подаренной мне солнцем, которое соизволило поприветствовать обездоленную.
Вечерами я люблю смотреть на небо. Края облаков одеваются золотом и пурпуром, фантастические горы плывут надо мной Севеннами, поворачиваясь ко мне то склоном из топаза, то ущельем из рубина.
Люблю вслушиваться в смолкающий шум трудов и тихую воркотню отдыха. Люблю детские голоса и смех – дети парами возвращаются из школы; люблю пение рабочего – радостный, он идет с фабрики; вот посвистывает виноградарь, беззаботный, как король Ивето[159], едет он на спине своего ослика; люблю чеканный шаг наших славных солдат, веселыми отрядами они возвращаются в казармы.
И вот, можно ли поверить, но за невинными развлечениями бедной покойницы, наблюдающей издалека, как мимо проходит жизнь, шпионят, о них докладывают, о них злословят, их осуждают. Если прохожий, вздохнув, приостанавливается возле моей башни, его берут на подозрение; если он молча приподнимает шляпу, поглядев на мою решетку, в нем видят опасность, быстренько выясняют, кто он таков, что хочет, чем занимается. Повсюду видят заговоры, но никогда – сочувствие или симпатию.
В один из недавних дней мимо тюрьмы проходила молодая женщина с ребенком на руках, наверное, она заметила мою тень у окна и приняла близко к сердцу мои страдания, ей захотелось поделиться со мной своей радостью. Она подняла ребенка и его маленькой розовой ручкой послала мне воздушный поцелуй, я вернула ей поцелуй и заплакала…
За мной постоянно следят, заметили и несчастный поцелуй, о нем доложили, и мне пригрозили, что закроют мое окно.
В ордене траппистов монахи, встречаясь, говорят друг другу: «Брат, пора умирать». В тюрьме в любой час дня скрежет дверного засова, недовольный голос охранницы говорят мне: «Мучайся, тебя отдали сюда на мученье»[160].
Между тем земля продолжает вращаться, время идет, и зиму сменяет весна. Мария Каппель открывает свое окно напрасно, она не может увидеть весну, но она ее ощущает. Живящий запах весенних ветров проникает к ней в камеру, она на юге, здесь гораздо теплее, и она ошибется в месяцах, март говорит ей: «Я – апрель», апрель: «Я – май».
«Я очарована великолепием южной весны. Все цветет, все сияет: цинк превращается в бриллиант, стекло сверкает звездами, камень мостовых отливает муаром, черепичные крыши пламенеют, и кажется, что вокруг загорелась вся земля.
Вчера мою милую сестричку Адель[161] подруги пригласили на загородную прогулку.
Должно быть, выйдя из города, они побрели по одной из тех тропинок, что бегут вдоль луга, усеянного маргаритками, минуя то мальвы, то камыши.
А когда устанут, то завесы ив, бросающие ажурную тень на журчащий ручеек, поманят их присесть, и они, продолжая болтать, позавтракают куском пирога, апельсиновым соком и вишнями.
Радости Адели – мои радости, а мои печали – ее печали. Я хотела бы помочь ей одеться, завязать пояс, расправить воротничок, бант. Хотела бы знать, в какую сторону они пойдут, провожать ее взглядом, следовать за ней глазами или хотя бы в моем скудном пространстве всегда помнить о ней, всегда видеть ее глазами сердца.
Я говорила с ней, но Адель не отвечала и была так грустна, что со стороны можно было бы принять ее за узницу, а меня за юную девушку, которая собралась побегать по траве, наслаждаясь на лугу солнечными лучами.
– Послушай меня, деточка, – сказала я ей, – вокруг пруда в Вилье-Элоне росли желтые и синие ирисы. Сорви для меня один желтый, один синий, но еще нераспустившиеся, в бутонах. Ты принесешь их мне, я увижу, как они расцветут у меня в комнате, и, быть может, на миг здесь расцветет мое прошлое.
Адель крепко обняла меня и ничего не ответила,
– Ты увидишь траву в росе… и маленькие голубенькие цветочки, одни называют их незабудками, а другие – любимчиками, сплети из них веночек. Все, что мне остается в жизни, заключено в этих двух словах, символических названиях скромного цветочка, так ведь?
Адель взяла меня за руку, она меня понимала.
– И вот еще что: когда будешь сидеть на берегу ручья, опусти руку в воду, поиграй со светлыми журчащими струйками, а потом сорви листок ивы и пусти его по течению. Потом мне скажешь, утонул он или уплыл. Когда-то я так гадала. К сожалению, гадания нам лгут. Но я по-прежнему верю в них, так что выведай у судьбы секрет. И еще, – продолжала я, – перенюхай все цветы, что попадутся на дороге, насладись воздухом, солнцем, свободой за двоих, и приходи со мной поделиться, приходи поскорее…
Я еще не кончила говорить, а Адель уже развязала ленты шляпки и сняла перчатки.
– Что ты делаешь, деточка? – удивилась я.
– Я уже вернулась с прогулки, – отвечала она.
– Неужели я тебя огорчила? Неужели ты могла подумать, что я буду грустить, зная, что тебе весело?
– Нет, но мне отраднее грустить вместе с тобой, чем радоваться без тебя.
– Адель! Умоляю, не нарушай обещания, данного подругам.
– Моя самая главная подруга – ты. С самого утра у меня так тяжело на сердце, что я едва удерживаюсь от слез. Послушай теперь меня: до тех пор, пока ты будешь несчастна, буду несчастна и я. До тех пор, пока ты будешь узницей, я тебя не покину. Когда настанет день освобождения, это будет счастливый день для нас обеих.
– Адель, – ответила я ей, обнимая ее от всего сердца, – оставайся, и не будем больше расставаться…
Нас согревало чувство взаимной привязанности, ласковой, надежной, всепроникающей, почти что религиозной… И когда на протяжении дня взгляды наши встречались, они говорили друг другу: «Сестричка…»»[162].