Однако ваша приязнь не мешает вам сомневаться во мне. Вы хотели бы верить в мою невиновность, пишете вы!.. О Дюма! Вы же знали меня ребенком, вы видели меня на руках у моей достойной всяческого почтения матери, на коленях моего добрейшего дедушки и можете предположить, что та самая маленькая Мария в белом платьице с голубым пояском, которую вы встретили с букетом маргариток на лугу в Корси, совершила отвратительное преступление, в котором ее обвиняют?! О постыдной краже бриллиантов я даже упоминать не хочу![142] Так, значит, вы хотели бы поверить? О мой друг! Вы могли бы стать моим спасителем, если бы захотели! С вашим-то голосом, который звучит по всей Европе, с вашим могучим пером вы могли бы сделать для меня то, что Вольтер сделал для Каласа. Так поверьте же, умоляю вас, поверьте мне! Поверьте во имя всех тех, кто любил вас как ребенка или как брата, во имя могил моих дедушки и бабушки, отца и матери. Я клянусь вам, протягивая руки сквозь тюремную решетку, клянусь вам, что я невиновна!
Почему же Коллар не убедил вас – или не убедил себя? – относительно бедной узницы, которая, дрожа, пишет вам? Нет, он знает, что я невиновна. И если у вас еще есть какие-то сомнения, он бы вас переубедил. Если бы я могла увидеться с вами! Если бы вы проезжали через Монпелье – я не питаю надежды, что вы можете сюда приехать только ради меня, – и мы увиделись, я не сомневаюсь, что, глядя на мои слезы, слыша рыдания, почувствовав в своих руках жар моих рук, дрожащих от лихорадки, бессонницы, отчаяния, вы бы сказали так же, как все, кто видел меня и кто меня знает: «Нет, о нет, Мария Каппель невиновна!»
Скажите, вы ведь не забыли, как мы вместе обедали у моей тети Гара за две или три недели до моего несчастного брака? О нем тогда еще даже речь не заходила. Я тогда была счастлива. Относительно счастлива, потому что после смерти моего дорогого дедушки я уже никогда не чувствовала себя счастливой.
Дюма! Вспомните же маленькую девочку, вспомните девушку. Узница столь же невинна, как дитя и юница, но она достойна большего участия, чем они, потому что стала мученицей.
Однако я хочу сказать вам о другом, мы не говорили с вами об этом, теперь я хочу поговорить. Приводит меня в отчаяние, скоро доведет до смерти в тесной камере или сведет с ума ощущение бессмысленности моего существования, сомнение в самой себе – я то верю в собственные силы, то не верю в возможность их обнаружить. Мне советуют: работайте!
Согласна. Но гласность столь же необходима для ростков умственной деятельности, как солнце для ростков пшеницы… Есть я или меня нет? Несчастный Гамлет, сомневаясь, задает вопрос своей человеческой природе. Неужели тщеславие отвлекает меня от тех троп, которые должны были бы стать моими? Неужели лишь любящие меня друзья находят во мне проницательный ум и талант? В иные дни я прежде всего вижу свою слабость, неуверенность, переменчивость, словом, я только женщина, женщина до мозга костей, больше, чем какая-либо другая, и отвожу себе место в уголке около очага. Я мечтаю о тихих бесцветных радостях (и только в сердце запираю огонь, что так часто, вспыхнув, окрашивает мои щеки); с нежностью думаю об обязанностях, таких милых и омрачаемых лишь моим одиночеством, мне горько, что ни одно живое существо никогда не придет ко мне, чтобы напомнить мне о прошлом. И вдруг голова у меня в огне, это душа теснит границы ума, стремясь их раздвинуть; мысли обретают голос – одни поют, другие молятся, третьи жалуются; мне кажется, что и глаза мои обращаются внутрь меня. Я едва понимаю сама себя, но в напряжении экзальтации понимаю все вокруг – время, природу Бога. Если я хочу заняться житейскими делами, например почитать, то вынуждена додумывать мысли, изложенные в книге, они всегда кажутся мне незавершенными. Воображение или сердце ведут в высшие сферы, куда автор их не повел. Слова со значением самым обыденным в глазах других – передо мной открывают безграничные горизонты и неодолимо влекут меня по торимым ими сияющим путям. Я вспоминаю никогда мной не виденное, прилетевшее ко мне из других миров или из прошлых жизней. Я похожа на чужестранку: она открывает книгу на неведомом ей языке и вдруг понимает, что это перевод ее собственных произведений, и продолжает читать про себя, улавливая душу, мысль, постигая тайну странных букв, которые по-прежнему остаются в ее глазах непонятными иероглифами.
Если вместо книги я принимаюсь за женскую работу, то иголка дрожит у меня в пальцах, словно перо великого писателя или кисть великого художника. Охваченная творческим порывом до глубин своей души, я верю, что и подрубка платка станет чудом искусства.
А если я не шью, не читаю, а продолжаю мечтать, если я погружаюсь в созерцание, доводящее меня до экстаза, – палящий меня огонь вздымается все выше и мысль моя достигает звезд.
Так вот, как решить… Разрешите мои сомнения, Дюма, – для какого из состояний меня предназначил Господь? Я хочу попять, в чем мое предназначение – в силе или в слабости? Как мне выбрать между ночной женщиной и дневной, полуденной работницей и мечтательной полуночницей? Между кроткой, которую вы любили, и дерзновенной, которой вы иной раз восхищались? Ах, дорогой Дюма, сомнение в себе – самое жестокое из сомнений. Я нуждаюсь в ободрении и критике. Мне очень нужно, чтобы выбор между иголкой и пером был сделан за меня. Если я почувствую, что мне помогают, я доберусь до цели, чего бы мне это ни стоило! Мне внушает ужас заурядность. Если я только женщина , я хочу сжечь все другие никчемные игрушки и ограничить свои притязания тем, чтобы быть любимой и уметь любить самой возвышенной любовью. Заурядность в литературе, Господи Боже мой! – это вульгарная плоская механистичность, тело без души, масло, не дающее света, но оставляющее жирные пятна.
Мы жалеем лягушку Лафонтена, которая лопнула, дуясь из гордости до размеров вола[143], но, быть может, мы ей позавидовали бы, квакай она у себя во дворце из кувшинок или в густом лесу камышей.
Медленная молчаливая работа, на которую я обречена, грозит мне лишь одной опасностью – я могу обмануться в собственной значимости и в мечтах занестись неведомо куда на крыльях непростительного тщеславия. Если за мной признать талант, то сомнений у меня не становится меньше, наоборот, он только подстегивает их, а лень собирает с этих сомнений обильную жатву. Я берусь, бросаю, начинаю вновь, пишу, зачеркиваю, мучаюсь попусту.
Разумеется, в тюрьме мне некуда спешить, но я с таким трудом довожу начатое до конца и так много оставляю недописанным! Хотя нет сомнения, что художник должен быть суров к своему творению и стремиться, насколько хватает сил, к совершенству. Вместе с тем ведь наряду с великими произведениями должны существовать и пустячные – болтовня, безделки, в конце концов, развлечения ума, уставшего от большой работы, отток, куда уходит избыток мыслей. Из этого избытка рождаются у меня мечты – дневные, порожденные горем, более реальны и болезненны, чем ночные. Когда-то этот же избыток тратился на чарующие разговоры в гостиных. Великолепные умы являлись в свет и расточали не пригодившиеся жемчужины, каждый мог подбирать их – придворные Людовика XVIII так подбирали жемчуг, падавший с одежды герцога Бекингемского[144].
Сегодня беседы знати заменили газеты, к ним стекаются со всех концов света мнения и мысли, на их страницах они сражаются. В газетах расцветают неожиданные сравнения, рожденные событиями дня, мелькают воспоминания, проливаются слезы, о которых забудут завтра, словом, в них кружится пестрая внешняя жизнь, такая кипучая и такая хрупкая.
Вы видите, Дюма, я уже почувствовала себя свободной, почувствовала автором, поэтом, ожила на свободе, словно у меня есть уже известность и я счастлива. И все это – благодаря вам.
В ожидании лучшего позвольте мне послать вам несколько беглых разрозненных набросков и скажите, имеет ли надежду женщина, написавшая их, когда-нибудь жить достойно трудами своего пера?