«С тех пор, как я обставила свою камеру, я уже не чувствую себя так одиноко»[130].
Но тут-то, как мы уже упомянули, прогрессивные газеты забеспокоились, что у нашей узницы есть стол, кресло и комод, тогда как у политических заключенных есть только кровать и стул. Правительство могло бы позаботиться и о политзаключенных, снабдив их столом, креслом и комодом, но оно сочло, что гораздо проще оставить у Марии Каппель стул и кровать. Вот тогда-то и пришел приказ убрать у нее из камеры всю мебель и переодеть ее в тюремную одежду.
«Если бы мебель у меня забрали, чтобы отдать тем, у кого ее нет, пусть бы взяли, я сказала бы только спасибо»[131].
А вот против тюремной одежды разгорелась настоящая борьба, и мы уже о ней знаем.
В предыдущей главе мы оставили нашу героиню лежащей на кровати, она не встает с нее, не желая облачаться в тюремную робу. Безумие витает над ней, задевая иной раз своим крылом ее рассудок.
Лежа в кровати, Мария Каппель не снимает с головы свой чепчик, – такие носят светские женщины.
«Сегодня воскресенье. Я проснулась на рассвете, прибавив еще несколько часов к моим долгим часам ожидания. Я постаралась приманить к себе свои самые прекрасные мысли, самые отрадные воспоминания. Я хотела, чтобы лицо у меня просветлело оттого, что стало спокойнее на сердце. Я постаралась вооружиться мужеством, чтобы отвлечь от мучительных переживаний моих близких, потому что я получила разрешение от сестры Сен-Л. повидаться с ними. Я по-прежнему вынуждена не вставать с постели, но в забытой под кроватью картонке нашла ночную накидку из белой бумазеи и батистовый чепчик, отделанный двумя рядами узких кружев, и все это надела на себя.
Сестра Филомела принесла мне чашку молока, и я заметила, что она как-то обеспокоено на меня посматривает. Через некоторое время она снова вернулась, уж не знаю, под каким предлогом, и привела с собой другую монахиню. По моему разумению, только для того, чтобы та на меня посмотрела. За несколько минут до разрешенного мне свидания с близкими сестра Филомела появилась снова и сказала с испуганным видом, что «дорогая матушка настоятельница хоть и сокрушается и огорчена смертельно, но вынуждена прийти сюда по приказанию тюремного начальства и заменить мой отделанный кружевами чепчик на чепец, положенный по уставу в тюрьме.
Господи! Как же грустно больше не принадлежать себе!
……………………………………………………………………………………………………………………………………..
При последнем, двенадцатом, ударе часов я была уже в объятиях моей тети. Мои руки наслаждались прикосновением рук моих двоюродных сестер. Глаза мои перебегали от Лизы к дяде, я чувствовала на щеке ласковое дыхание Адели, она обняла меня за шею, чтобы поудобнее пристроиться на подушке, на которой покоилась моя бедная голова.
Дорогие мои! Как же долго я вас ждала! Я видела, что моя боль отражается в их глазах. Я чувствовала, что тоска моего сердца глухим биением отзывается в их сердцах… Так страдать означает любить.
Эжен, старший из моих кузенов, первым нашел в себе силы казаться сильным. Моя бедная Клементина сказала ему, что я люблю пралине. Он достал из кармана пакетик и протянул мне его как священную частичку моего прошлого.
Я протянула руку, но монахиня, которая наблюдала за нами, бросилась между мной и моим кузеном. Она схватила пакетик с такой поспешностью, что четки, которые секундой раньше набожно перебирали ее пальцы, полетели на пол. Мы с изумлением переглянулись.
– Простите меня, – сухо произнесла сестра Сеи-Л. – Ничего не поступает к нам без осмотра.
– Там всего-навсего шоколад, – поторопился объяснить Эжен, – и если вы позволите…
– Что бы там ни было, сударь, – отвечала монахиня, – одно дело – назвать, другое – увидеть. Более того, если там, как вы говорите, всего-навсего конфеты, а я надеюсь, что так оно и есть, для мадам не так уж важно, съест она их пятью минутами позже или раньше.
– Сестра! – воскликнул Эжен, не в силах совладать со своим нетерпением. – Я огорчен, что вы не позволили мне договорить! Я хотел сказать вам, что я видел господина начальника тюрьмы и он позволил мне подарить кузине этот пакетик с конфетами.
Сестра Сен-Л. слегка передернула плечами, потом, ни слова ни говоря и даже не извинившись перед нами, снова уселась в уголке и принялась молиться.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
Господи Боже мой! Столь желанный воскресный день, полдень, исполненный утешительной нежности, о котором я столько мечтала, прекращение на миг страданий, минута, искупающая пустоту целой недели одиночества и ожидания! Господи Боже мой! Свидание с близкими должно было укрепить во мне мужество, но и всплеск радости, похоже, отныне станет причиной новых мук, новой пыткой среди остальных… Я никогда не увижусь с ними наедине. Никогда не поговорю с ними без свидетелей. Каждая слеза, пролитая из-за меня в их сердцах, будет взвешена. Все поцелуи, которыми они согреют меня, будут посчитаны. Если я выдам тайну души вскриком или рыданием, холодный взгляд третьего, всегда устремленный на меня, призовет меня к порядку.
Невиновная, я не имею права протестовать. Меня уже осудили, закон сделал меня виновной, он сделал меня вещью. Если любящие меня близкие забывают об этом и просят меня надеяться, тот же холодный пронизывающий взгляд щурится, выражая презрительную жалость к их безумной надежде. По какому праву они обещают мне будущее? Я обреченная вещь. Дверь из моей камеры откроется только в могилу.
Но если они меня так мучают, то есть во мне что-то, что их пугает. Что же? Мои слезы? Капле, что точит камень, понадобится сто лет, не меньше.
Голос? Он в заточении точно так же, как моя воля; у меня в камере не отзывается эхо.
Мое достояние? Знают, где оно, только мои обвинители.
Моя правота? У меня нет даже имени, чтобы подписаться под ней…
Нет! Они боятся времени, оно разом и голос, и достояние, и правота обиженного. Время течет, и капля за каплей отмывает добела поруганную честь жертвы; время вызывает свидетелей на очную ставку со смертью, оно выспрашивает их, усадив на гробовую доску вместо скамьи подсудимых. Время вспоминает все, потому что оно все знает и должно все высказать вслух…»[132].
«У меня забрали портрет бабушки, потому что он был в позолоченной рамке.
Я прекрасно знаю, что мне пристал черный цвет, какой носят из скорби по мертвым, но не знала, что мертвым тоже нужно одеваться в траур из-за меня».
Следующая цитата особенно ярко свидетельствует, что стиль Марии Каппель может подниматься порой и до социальных обобщений. Посмотрите, она не упускает из виду самых жалких, обыденных мелочей.
«Я не думала, что окружающая обстановка так воздействует на образ наших мыслей. Как мало я жалела бедняков, видя в них лишь прислужников человечества. Я не знала, что нищета – проказа, изъязвляющая не только тела, но и души. Нет, она не убивает, она унижает человека и делает его хуже. Ради куска хлеба христорадничают, но что делается в это время с умом? С верой? Достаточно ли протянуть руку, чтобы получить пропитание и обрести новый уклад жизни?
С тех пор, как камера моя освободилась от мебели и лишилась порядка, который служил ей украшением, я все пытаюсь собрать свои мысли, но они разбегаются. Из намерений они превратились в ощущения. Они сделались материальными, и чем больше я стараюсь отделить их от материи, тем судорожнее они за нее цепляются вопреки моей воле и моим усилиям.
Я уселась на жесткий высокий стул, и как неудобно стало моим мыслям, они словно бы пытаются пристроиться на жестких жердочках в моем черепе. Мне холодно, и мысли дрожат. Мне жарко, и они задыхаются. Внезапно они покидают меня и вьются вокруг тусклой свечки. Свечка течет множеством водопадиков, они дымятся и тут же застывают в холодном воздухе. А мысли уже убежали считать пятна сырости, зеленеющие на потолке, или занялись шероховатыми трещинами, что разбежались по всему полу. Мысли ударяются о все углы, они торопятся упасть во все ямы; притягивают их только шипы, о которые они могут расцарапаться до крови»[133].