Матрона присела на изящный цветок-стульчик возле инструмента, бережно вложила в мои руки скрипку и смычок, явно древнего изготовления и мастеровой работы, острыми пальцами распахнула ноты на пюпитре, выписанные мелким каллиграфическим почерком и, похоже, перьевой ручкой. Нотная бумага пожелтела от времени, уголки затерлись от частого соприкосновения с пальцами, поэтому каждая страница была обернута целлофаном.
У пьесы не было названия, имени автора, латинских указателей на темп и характер игры, но первые шестнадцать тактов скрипке отводилась роль слушателя. И когда неожиданно старуха коснулась своими крючками бежевых от золотого перелива портьер клавиш, нависла над ними всей своей нелепой треугольной массой, как любящая мать над колыбелькой, я вздрогнула и утонула в звуке, в теплых, соленых от слез времени, ласковых волнах звука, которые вырывались из-под войлочных молоточков в своеобразном, каком-то свободном ритме, казалось, не подчиняющемся никаким размерам.
Вдруг рояль замер, предоставив восьмую долю такта скрипичному вздоху. Я взмахнула смычком и полетела в бездну, но теперь уже не ужаса, а наслаждения. Это была музыка, какой я не слышала никогда, ни в музшколе, ни в концертном зале филармонии, ни тем более по радио или ТВ. Ей было очень много лет, а возможно, и веков. Она звучала как-то странно, с неожиданными квинтовыми скачками, всегда сбегала в мягкий, низкий тон в конце строфы мотива, перемешивала мажор с минором и от вольного играла длительностями. И вместе с тем в ее дикости и архаичности я чувствовала что-то родное, меня ничего не раздражало, я не вымучивала пассажи, они сами вылетали из-под рук. Я даже не замечала, как бабка успевает перелистывать мне нотные листки, я забыла о ней, как, впрочем, обо всем, кроме возбуждающего тела музыки.
Последние такты я играла одна, в полной тишине, отведенной автором для скрипичного плача. Бабка сидела, прямая как палка, вперив стеклянный взгляд в стену.
– Благодарю.
Повисла неловкая пауза. Она не шевелилась, меня же колотило от возбуждения. Она дождалась, пока я сложу скрипку в футляр, встала и подошла к окну, вернее, к тому месту, где за портьерами, как мне казалось, должно было быть окно, своей молчаливостью давая мне понять, что свидание окончено. Я на ватных ногах покинула зал, довольная своей игрой и безразличная к бабкиным выходкам.
Уснуть было невозможно. Музыка шумела в голове, как море. Я закрывала глаза и оказывалась на гребнях волн, бежала по ним без страха и в возбуждении. Стоны, крики и вой в эту ночь не раздавались. Умиротворение усыпило всех обитателей квартиры, быть может, не без помощи нашего концерта. Сколько же их всего и сколько еще здесь комнат? С двумя помещениями меня уже познакомили, но любопытство мое не было удовлетворено. Стыжусь ли я своей обнаженной наглости? Ничуть. Напротив. Родственные обиды за отца и себя, брошенных на произвол судьбы, вытаскивают из меня всю дрянь, о существовании каковой я даже не подозревала.
Что-то потянуло меня среди ночи в «балетный класс», захотелось внимательнее разглядеть скрипку и рояль и пошариться где-нибудь да в чем-нибудь. Я пересекла на цыпочках коридор, дверь в зал оказалась открытой, с воровской осторожностью потянула ее на себя и вошла в храм, где еще чувствовалось присутствие музыки. Скрипки в футляре не оказалось. Она лежала на полу возле лица старухи и в ее объятиях. Сиплое дыхание выдавало бабкину жизнь. Ее серебристый халат был слегка задран и открывал черные старомодные замшевые боты на каблуках и с кнопками сбоку. Скрипка спала на ее большой груди. Чепец оголил бабкину голову, похожую на одуванчик, и покоился на грифе. Самое время заняться исследованием квартиры.
Я вытекла из зала и поспешила в заветный, таинственный угол в конце коридора. В замочной скважине дальней комнаты торчал ключ. За дверью – ни звука. Ключ со скрипом, не желая легко повиноваться чужаку, все же повернулся. Я забыла о вдохе и выдохе – страх кромсал меня, как капусту. Но любознательность не лишала меня последних капель рассудка.
Все моральные бредни я оставила в коридоре и очутилась в желаемом месте. Правой рукой нащупала выключатель на стене. В центре комнаты, прямо под люстрой, вычурнее и больше, чем в моей комнате, стояла почти квадратная кровать с высоченной резной спинкой у изголовья. Но мое удивление вызвали даже не внуши-тельные размеры кровати, а полупрозрачный полог вокруг нее, спускающийся с основания люстры. Постель была аккуратно застелена песочно-золотым покрывалом. Окна были также наглухо зашторены, как в уже знакомых мне комнатах, но портьеры висели на всех четырех стенах, оставляя открытой только саму входную дверь. Вот это будуар! Стильный и пуританский. Никаких тумбочек с тюбиками, зеркальцами, помадками, слониками и прочей дамской чушью. Хозяйка строга, хотя, возможно, это и не бабкина опочивальня, а тех страстных сожителей, которые почему-то нынче отсутствуют. Значит, в квартире должна быть еще комнатка для ее старушечьих капризов, где бабка непосредственно бытует.
По коридору кто-то шел, то медленно, тяжело, то семеня ногами. И снова звучали два странных голоса, то легкий, высокий женский, то низкий, булькающий. И не слова произносились, а несвязные звуки, с растяжкой, будто пропевались. Перед дверью в спальню остановились и рассмеялись. Повисла пауза, долгая, как моя жизнь, которая сейчас могла оборваться. Я сиганула под кровать. Она была очень низкая, и пружины касались моего лица.
В спальню медленно, тихо, почти беззвучно входили. Послышался шелест одежды, кровать прогнулась. Я перекатилась к самому краю, чтобы не быть расплющенной сумасшедшей парочкой. Все замерло. Я обрадовалась, что они уснули и я выберусь на свободу. Но надежда моя рухнула, так как минут через пять пружины вздохнули и заработали, набирая темп своих колебаний. Человеческие вздохи также учащались, становились глубокими, звериными, шли из живота, как бы сказал учитель вокала. Тела шлепались о матрац, подпрыгивали и снова шлепались, нервно, судорожно. Я уже устала в ожидании развязки, а темп танца не утихал. И два тембра разрезали кроватное пение, сменяя друг друга: низкое «да», высокое «да», «да, ДА, да, ДА, да, ДА», так минут пять, пока не взорвалась плотина чувств под звуковым давлением. И все успокоилось.
Я выждала какое-то время, полчаса или даже час, и поползла к спасительной двери. Медленнее улитки я протягивала свое тело к выходу. Я была уже у цели, когда послышались знакомые звуки новой волны. Мне был нужен максимум этих звуков, чтобы неслышно улизнуть за скрипучую дверь. Я стала площе прикроватного коврика, башка гудела, руки-ноги дрожали, живот крутили колики в назидание за мою поисковую беспардонность.
Звуки усиливались.
Какофония достигла крещендного звучания. Сейчас пора. Я потянула на себя дверь, одно усилие – и свобода. Но я чувствовала, что в моем рискованном походе не хватает точки, как в лечении без выздоровления, и этой точкой стал поворот моей головы на сто восемьдесят градусов.
***
ДНЕВНИК ВЛАДА
Сегодня мне разрешили выйти во двор. Ухоженный парк обнесен глухим каменным забором. Деревья голые. Печально, одиноко, холодно, как им. Я люблю одиночество, но не вынужденное, а свободно избранное мною. Мне всегда одиноко. Я не могу обрести покой в лицах, окружающих меня. Либо льстецы, подхалимы, либо враги. Друзей нет там, где политика и власть.
Тюрьма дала мне возможность остановиться и подумать в абсолютном одиночестве. Я устал гнаться за мифической справедливостью. Еще достаточно молод, чтобы во всем разувериться, уже стар, чтобы еще чему-то верить. Теории, которыми меня ученые мужи наполнили в детстве, остались только теориями, далекими от того, что происходит в реальной жизни. Мудрецы создают царство нравственности на бумаге, а серость уродует его в быту. Я далеко не безгрешен, потому как святость держится на живом человеке, как вода на сите. Все грешат. Все. Даже младенцы, терзающие матерей ночами. Чужое дитя-подкидыш, подобранное на улице, не измывается над родительницей так, как родное чадо, потому что чувствует зыбкость своего присутствия в приютившем его доме. Дети все понимают и раздувают или, напротив, пристегивают свой эгоизм еще в чреве матери. Так что грешен любой сын (или дочь) человеческий, цветущий, умирающий или только зарожденный, даже сам библейский Христос, отправляющий праведников в жизнь вечную, а иных в муку вечную. Но коли нельзя желать зла ближнему своему, а все обиды стоит прощать и возлюбить врага своего, как же тогда мог он, Сын Человеческий, Царь небесный, отделить одни народы от других, как пастух козлов от овец, и сказать тем, что по левую сторону: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его»? Он, порицающий жестокость, тоже мог быть жестоким? Или таковое приписано ему его апостолами в Библии?