— Знаю, знаю. Но ты сказал «воля Божия». Вот и не уверен я, так ли это? Я жду Его указаний, жду, чтобы осенил мою душу Своим светом. Так и ответил я другу: «Положился в этом, как и в иных делах немаловажных, на Бога! Он устроит все лучше нас, слабых смертных»…
— Аминь, государь! — быстро откликнулся Константин.
— А я не скажу того, сир, — снова возразил принц. — Первый шаг уже сделан вами, вашей волей. Верю, что Рок правил ею, как и раньше вашими путями управляла Добрая Сила. Но теперь положение опасно, с одной стороны, согласен с тем другом, о котором говорите вы, сир. А с другой стороны — намерение уйти от власти вам, такому испытанному, мудрому кормчему? Теперь, когда и русская империя и это царство висят на краю уст ваших, так сказать… Когда столько задумано доброго, полезного в том и другом царстве, когда…
— Вот уж много лет ничего почти не выходит из самых лучших замыслов… Да, да. Я не ослеплен на этот счет. Я не влюблен в себя. Кое-что в отношении европейских дел совершено. Пал тиран. Законность окрепла. Но у себя в России, я не имел времени сделать ничего в пору кипения и мощных сил. Совершу ли теперь? Когда силы ушли… Когда я… смертельно так устал?
Эти слова он произнес полушепотом, но внятно, как будто опасался, что кроме двух этих близких людей — деревья и цветы подслушают, ветер подхватит печальную весть: он властитель четверти земного шара, вершитель судьбы многих царств, так устал, что сознается в своем бессилии сделать что-либо для родного народа.
Но не сказать истины он не мог. Ложь придворной жизни порою тяготила Александра до физического отвращения, до боли и он искал, куда бы уйти, убежать от нее. При жизни сестры Екатерины, перед этой редкой женщиной изливалась больная душа загадочного монарха-мечтателя. В данную минуту два близких человека стали свидетелями покаяния Александра.
Различно приняли это оба слушателя.
Оранский пожал плечами, как европеец, не понимая такого настроения, свойственного славянам, детям далекого Востока, куда недаром влечет и тянет вечно души русских людей.
Константин с болью слушал брата и осуждал себя, что он не так высоко поднимается над землей, что его еще влечет земное дело, что в ней не угасла еще жажда к напряженной работе, к твердой власти, ко всему, чем доныне казалась красна жизнь этому порывистому, но душевному, цельному человеку.
— Вот почему я не решаюсь огласить сейчас манифеста, — после раздумья объявил Александр. — Смерть еще далеко. Я чувствую себя довольно бодрым. А тоска порою бывает невыносима. Вот и будет лучше, если сразу два акта будут обнародованы перед миром, акт о наследстве и отречение мое в пользу Николая. Пока молчим об этом, друзья. Вы видите, минута душевной тревоги овладела мною. Говоря вам о будущем, я как бы проверял себя. Старался поглядеть, что будет со мною, как дрогнет душа, когда я начну обсуждать великий, последний шаг… И, признаюсь, я не готов еще… Что-то мешает… Может быть, вечная моя мнительность? Может быть, воля Божия… Но я не готов.
— И слава Богу! — вырвалось у принца.
— Слава Господу, — в тот же миг подтвердил Константин.
— Слава Ему всегда и за все! — отозвался Александр. — Поручаю себя на Его святую волю…
Этот вещий разговор невольно пришел на память Константину, когда ночью 18 (30) ноября прискакал из Таганрога смертельно измученный курьер и вручил ему измятый пакет, в котором лежала короткая записка от Дибича с известием, что государь занемог еще неделю тому назад, а теперь, 11 (23) ноября, болезнь приняла тяжелый оборот, хотя смертельной опасностью пока не угрожает.
Никому не показал цесаревич этого известия, как и других писем, которые ежедневно привозили скачущие фельдъегеря.
Гостящий в Варшаве Михаил не утерпел наконец.
— Скажите, ваше высочество, — обратился он к Константину, — что за вести такие важные мчатся к нам из Таганрога? Здоров ли государь? Или императрица, помилуй Бог?!
— Ничего подобного, — стараясь казаться спокойным, ответил со своей обычной, немного угрюмой манерой цесаревич. — Что у вас за мысли печальные и не совсем кстати, ваше высочество! Или накликать желаете? Просто наградные разные списки послал я к государю к новому году и за прошлый сейм. Так, поневоле приходится по два-три курьера в день загонять иной раз…
— А с вами что такое приключилось? Печаль и мрачность какая-то в движениях и в лице? Вчера и к столу не выходили совсем. Нынче тоже на себя не похожи? Неужто нездоровье?
— А что же может быть иное? Не старик же уж я такой, чтоб без хвори хворать… Варшавская лихоманка треклятая привязалась. Не отступает.
— Почему ж вы с докторами не советуетесь, ваше высочество? Пижеля я спрашивал на днях. Он говорит, что и сам не знает, какая причина вашего расстройства?
— А вы не спрашивали, какая причина, что вы так обо мне, словно о ребенке малом, хлопочете? — с напускной досадой отозвался старший брат, которому тяжело было притворяться перед Михаилом, слишком расположенным к нему, как это давно знал цесаревич. Но сказать правду он находил преждевременным, чтобы юноша не проболтался или печальным видом не дал посторонним угадать истины.
Сконфуженный, но успокоенный в главном, Михаил прекратил расспросы.
Не так легко было отделаться от княгини, которая тоже заметила резкую перемену в муже. Недавно возвратясь с ним из Карлсбада, она выглядела сама поздоровевшей, посвежела и пополнела. Крайняя набожность, как и нервное расстройство теперь оставили Жанету, и она по-старому стала проявлять интерес ко всему окружающему, к делам и занятиям Константина, что он очень любил. Но и ей на все вопросы он твердил одно:
— Особенного нет ничего, голубка. Открыты в Петербурге тайные союзы, которые и здесь имеют соучастников. Потом, признаюсь: слабость здоровья брата не дает мне спокойного сна.
— Ах, дорогой Константин, — волнуясь перебила княгиня, — я сама его недавно видела очень плохо во сне. Будто я в саду. Он идет ко мне с улыбкой, тянет руки и весь в трауре. И голова у него стала пухнуть, темнеть… И вдруг из глаз, которых не стало, вылетел целый рой пчел. Это — очень дурной сон. Мне даже мама говорила… Что с тобой? Ты бледнеешь?
— Так, озноб. Какие тебе все нелепые сны видятся…
— Не всегда, мой друг. Только если к беде большой или к радости. Хотя к радости — реже. Ее так мало у нас.
— Ну, что Бога гневить? Чего еще нам надо? Или короны, в самом деле, как тебе тоже снилось когда-то? Так ты же знаешь: если, спаси Бог, и не стало бы моего дорогого брата, нашего ангела-благодетеля, — Николай будет императором.
— И королем польским?
— Как же иначе? — помедлив немного, вопросом на вопрос вместо прямого ответа отделался Константин.
— Что же, даже так и лучше. За эти годы я вижу, как трудно править от чужого имени целой землей. Каково же быть ответственным перед Богом и людьми государем? Хорошо, что королем и императором станет князь Николай. Он — моложе, гибче. Выносить может больше, чем ты, милый. А мы с тобой будем жить, любя друг друга, не так ли? И в частной доле будем счастливее. И друзья, и враги нас скоро забудут. Один Бог не оставит своих верных детей…
Сочувственно кивает Константин на слова жены, принимая их за наличную монету, не чувствуя, сколько тонкой желчи и яду влито в эти слова утешения.
А вести каждый день летят из Таганрога одна чернее другой, как стая тяжелых, зимних воронов, медленно, но упрямо скользящих в холодном небе, покрытом снежными тучами.
Прилетел, наконец, самый мрачный, страшный ворон и каркнул глухо:
— Кончено все!
Вихрем в шесть дней от Таганрога до Варшавы примчался фельдъегерем поручик Петровский, который вечером 25 ноября старого стиля или 6-го декабря по местному календарю вручил цесаревичу пакет с необычайной надписью:
«Его Императорскому Величеству
Государю Императору Константину 1-му
В собственные руки».
Эти большие сильные руки вдруг ослабели и опустились на стол вместе с объемистым пакетом и словно стали парализованы, едва глаза скользнули по коротким, но таким многозначительным строчкам адреса.