Как верующая католичка и верная жена, любить кого-нибудь, кроме мужа, княгиня не смела. Мужа любить так, как ей было врождено, она не могла… Оставалось перенести весь пыл души и сердца, направить весь свой огонь на что-нибудь другое. Вне земных пределов, там, в области сверхчувственных переживаний, может быть, найдется настоящий отклик на ее призыв скрыть исход ее томлениям?
Молитва и подъемы религиозно-философской мысли доставляли княгине большое наслаждение… Но это было не все…
И появился граф Ильинский, может быть и мономан, но охваченный большой красивой идеей, совмещающей в себе высшие откровения христианства с таинственными мистериями Астарты-Всех приемлющей и Обсеменяющего Озириса.
Чувственность и религия вдруг слились в один тесный узел, в одну сеть, которая опутала надолго княгиню.
Сначала цесаревич, привыкший к неровностям и причудам ее, терпеливо относился к новой полосе, к новой складке в жизни жены.
На Ильинского, уже не молодого, изможденного теперь постами и молитвой, он, конечно, не мог глядеть иначе, чем на полупомешанного полушута. Потешался над ним, но не удостаивал даже намеком на ревность…
Однако мало-помалу цесаревич почувствовал, что этот полуидиот слишком много места занимает и в собственном доме его, и в жизни, в мыслях княгини. Появляясь почти с раннего утра, граф сидел с Лович, читал туманные трактаты «учителей» своего толка, беседовал с нею о всех ведомых миру и неведомых вещах… К обеду он появлялся с нею и занимал место у нее с левой руки… И тут, — как бы продолжая прерванные речи, они перекидывались отрывистыми, непонятными порою фразами или просто обменивались значительными взглядами, как два сообщника, ведающие какую-то великую тайну, недоступную для понимания простых смертных…
Кончался обед — Константин уходил «всхрапнуть» часик-другой, а граф снова появлялся на половине Лович, которая ради него закинула даже уроки русского языка, очень всегда, казалось, приятные для нее и ставшие положительно насущной потребностью для учителя Фавицкого, который давно уже, подобно оруженосцам прошлых веков, пылал любовью тайной, но могучей к своей благородной госпоже.
Только вечером, когда все сходились к вечернему чаю, граф покидал дворец, но и то не всегда.
Скоро цесаревич убедился, что даже отсутствующий, граф стоит между ним и его женой.
Ежедневные, утомительные по своему захвату беседы с графом, длящиеся по нескольку часов, исповедь, причащение, тоже чуть ли не каждый день, чтение таинственных фолиантов — отнимали все время княгини, истощали ее до того, что она худела у всех на глазах и стала прозрачна, как тень…
— Какая уж ты у меня жена стала? — ворчал князь. — Одно недоразумение!
Но еще худший сюрприз ждал князя.
Нервная, склонная к истерии еще в детстве, потом даже страдавшая временно серьезным душевным расстройством, теперь княгиня под влиянием Ильинского предалась «созерцаниям», призывала Вечного Жениха, наподобие св. Екатерины, порою впадала в особое, возбужденное состояние, переживала восторженные видения, чувствовала прикосновения неземных рук, даже уст, потрясающие ее сильнее, чем самые бурные ласки мужа даже в пору их первой любви.
Зато днем, при столкновениях с мужем, она все чаще поддавалась порывам неодолимого раздражения, которые, конечно, были ей самой неприятны, чуть проходил припадок гнева, и она только оправдывала эти вспышки плохим состоянием своего здоровья.
— Твоя болезнь — это граф «варьят» [21], — не выдержав, заявил наконец однажды цесаревич жене. — Ты не гляди так страшно на меня… Конечно, я и не думаю сказать чего-нибудь такого… понимаешь, обидного для тебя. Ты — совершенство из всех женщин, а из полек — в особенности. Вот уж могу спать спокойно, если бы даже не такая обезьяна в рединготе до пят, а самый первый Лоэнгрин или Мальбург сидел сиднем в твой спальне… Я говорю о его вредных выдумках и затеях. Ксендз — не ксендз, а хуже попа! Чего ни придумает… И ты за ним идешь, как овца беспастушная за козлом за старым!.. Опомнись, матушка! Видит Бог, выведет он меня из терпения, я его прямо в окно выброшу, не говоря худого слова… Я его…
— Ничего ты ему не сделаешь, Константин, я уверена. Но грешно и говорить так о святом человеке…
— О шуте об этом… о придурковатом тунеядце, о грязном маньяке?
— Ты забыл, что и у вас, у схизматиков, мой друг, всегда чтили юродивых Христа ради, которые принимали на себя смиренный вид, переносили поругания, носили иго жизни вместо железных цепей и вериг… Так и этот святой…
— Из отставных распутников?! Хорош гусь, нечего сказать, почему он обратился к Богу, этот раскаивающийся дьявол? Когда мусульманин становится евнухом, он поступает в гарем, сторожит чужих жен… Понимаешь?.. Ну, да не в том дело. Я тебя предупредил. Скажи своему «варьяту», чтобы он сократился… Я не шучу, женщина. Верь!.. Ну, теперь поцелуемся — и конец!
Однако Константин скоро убедился, что предупреждения плохо помогают.
Конечно, княгиня и граф стали осторожнее, сдержаннее, но в главном — изменения не было.
Княгиня совсем впала в чувственно-мистический транс и подчинялась влиянию Ильинского так же всецело, как он находился во власти своих наставников, отцов-иезуитов, не получивших пока доступа в пределы Бельведера.
Окружающие, особенно Фавицкий и Мориоль, особенно следящие за всеми подробностями семейной трагикомедии, осторожно старались, со своей стороны, поставить на вид цесаревичу всю опасность такой близости между маньяком-глупцом, графом и болезненно впечатлительной, слабой духом и телом княгиней.
Пижель, как друг Мориоля, помогал последнему и служил передаточным пунктом между князем и добровольными соглядатаями, конечно, не выдавая последних, а высказывая общие опасения, которые тут же находили для цесаревича полное подтверждение в недугах, все сильнее овладевающих княгиней.
Вечерняя тишина воцарилась в стенах Бельведера.
Ранние, зимние сумерки быстро надвинулись и одели тайной и мраком застывший парк, покрытое ледяной и снежной одеждой озеро, поляны и луга, теперь омертвевшие, одетые саваном снегов.
Граф Мориоль, каждый вечер приезжающий в Бельведер к вечернему заседанию в семейном кругу, в чайной гостиной, ранее обыкновенного появился во дворце, прошел к своему питомцу, потолковал с ним немного, затем отправился в комнату Фавицкого, имеющего помещение в верхнем этаже дворца.
Фавицкому были отведены две комнаты, одна побольше вроде гостиной и вторая, служащая кабинетом и спальней.
Не получив ответа на стук, граф на правах старшего наставника и многолетнего сотрудника раскрыл первую дверь и вошел, догадавшись, что Фавицкий сидит в кабинете и потому не слышит стука.
Обе комнаты соединялись узкою аркой с портьерами вместо дверей.
Не постучав даже на этот раз, Мориоль пошире раздвинул полы портьеры и, кинув быстрый взгляд кругом, заметил Фавицкого за столом с головой, опущенной на руки, как рисуют обычно пустынников, созерцающих божество.
Перед ним под светом лампы стоял портрет-миниатюра в красивой рамке. Мориоль узнал черты лица княгини Лович, прекрасные и тонкие, хорошо переданные художником.
Заметив, что ему было надо, Мориоль отступил и сделал вид, что только приближается к арке.
Легкий кашель графа заставил Фавицкого очнуться от своего блаженного созерцания.
Быстрым движением положил он портрет на стол и прикрыл его толстым фолиантом, лежащим тут же, словно наготове.
— Можно войти? — раздался между тем мягкий голос Мориоля.
— Прошу, прошу, входите, граф… Рад вас видеть!
Здороваясь с гостем, Фавицкий подозрительно вглядывался в его лицо, желая узнать, не видел ли этот хитрец чего-нибудь.
Но тот, покашливая, добродушно улыбаясь и показывая свои еще хорошо сохранившиеся зубы, ровно, спокойно, заговорил:
— А я думал, что не застану вас… Свободный часок: как не пойти погулять или навестить кого-нибудь в городе? Молодой человек, как вы, а живете таким отшельником!.. Читали, работали? Ну, конечно… Оттого и не слыхали моего стука за дверьми… Сяду, с вашего позволения… Охо-охо… Старость одолевает. Как вы поживаете? Хорошо? Слава Богу! А Поль дома? Как идут теперь ваши занятия с нашим милым юношей?