Вся пойма была безлюдна. Иногда только проплывала груженная песком, дровами или мелом баржа, тяжело выгребал против течения старичок пенсионер с удочками или поодаль, почти у горизонта, выходило к полудню попить и постоять в воде стадо коров: отсюда, с пригорка, оно казалось прилепившимся на белом камне красным лишайником.
К полудню все замирало. Застывали листья могучих дубов, сникал полусонный ковыль, переставали возиться в диком клевере по бокам дорожки шмели и пчелы; только тихо всплескивала вода у обрывистого, скользкого от мокрого мела берега, где торчал корень когда-то погибшего от обвала дерева, да где-то далеко-далеко, на краю света, гудел тихоходный самолет.
Есть в жару не хотелось, и Коньшин, пожевав то, что оставалось от завтрака, расстилал под дубом одеяло и заваливался спать. Будил его трехчасовой ветерок, который начинал возиться в листьях деревьев, шуршал ими, словно искал что-то, трогал лицо нежной, прохладной ароматной ладонью.
Петр, еще полусонный, бросался в воду, переплывал на ту сторону – вода к тому времени становилась холодной, наверно, просыпались к вечеру родники, – бежал, обжигая подошвы, зарываясь по щиколотку в сыпучий песок, к границе «пустыни», и там закапывался всем дрожащим, покрытым пупырышками телом в горячие дюны.
Он купался и загорал, пока солнце не подбиралось к верхушкам деревьев; и через реку, сначала неуверенно, а потом все смелее и смелее, начинали перебираться на пляж длинные холодные тени.
Тогда Петр возвращался назад, обтирался махровым полотенцем и принимался готовить себе на костре незатейливый ужин: кашу с салом, или суп из консервов, или печеную картошку и в заключение обязательно котелок чая, куда он бросал веточку мяты.
Самые неприятные были часы после ужина, до сна. Он не знал, чем их занять. Садилось солнце, замолкали птицы, над Доном и поймой раскидывалась бесконечная, побитая звездами, словно молью, шаль неба: ни звука, ни шороха, и только сейчас становилось отчетливо понятно, как вокруг безлюдно и как вообще плохо, когда ты один; хоть бы где блеснул вдали костер… Но все работали в поле, а туристы до этих пустынных мест еще не добрались…
Коньшин садился у костра и смотрел, не мигая, в огонь. Когда-то давным-давно, в детстве, бабушка говорила ему, что если долго не мигая смотреть в огонь, то можно увидеть свое будущее. Надо только расширить глаза и ни о чем не думать. И тогда в пламени возникнут картины, раздадутся голоса – и ты узнаешь, что ждет тебя… С тех пор Петр много раз смотрел в огонь, особенно в детстве, когда ходил в ночное, но ничего не мог увидеть, кроме корчившихся в мучительной судороге сучьев, мерцавших фантастическим узором поленьев и надвигавшегося с краев костра пепла – символа конца, который всегда и всюду ждет своего часа. И сквозь треск сучьев нельзя было разобрать ни единого звука, хотя бы чуть-чуть похожего на человеческий голос.
– Я ничего не слышу и не вижу, – жаловался он бабушке.
– Ты должен пожить немного, – отвечала бабушка, – Пока ты еще никто. Ни человек, ни зверь.
Бабушка считалась в деревне колдуньей, она умела заговаривать кровь, присушивать к девкам парней, напускать порчу на коров и плохих людей, лечить болезни травами и заговорами. Ее боялись, перед ней заискивали, но и верили. Не верил только Петр. Потому, что так никогда и не увидел ничего в огне: ни в отрочестве, когда кочевал по стране сиротой в поисках куска хлеба, ни будучи студентом во время ночевок в лесу с веселой компанией.
И вот сейчас… Просто пламя… Пламя и треск. И конвульсии сучьев. И подкрадывающийся из тьмы серый пепел… Значит, бабушка просто придумала все, как придумывают цыганки и ворожеи, чтобы поддержать престиж своего ремесла? Или он до сих пор не человек, не зверь? Или то, что он видит в костре, и есть его судьба? Пламя – радость, судороги сучьев – горе, пепел – смерть… Но ведь это у всех…
Хотя… Что-то голубое проступает сквозь огонь, как будто небо, но это не небо, гуще синева и плотнее, тяжелее, и треск дров похож не на треск, а на шорох, монотонный шорох. Что это? Это вроде бы море… Да, море… Но мощнее, увереннее… Это как хозяин… Прародитель всего… Ага, океан… А там, дальше, глубже, под огнем, под синевой океана?.. Любопытное, загорелое лицо, ветер треплет волосы, человек перегнулся через борт белого корабля и вглядывается в приближающийся зеленый остров… Щебет никогда не виданных и не слышанных птиц, пряный запах… Лодки с полуголыми смуглыми людьми, они машут длинными изумрудными листьями… В честь белого корабля… в честь человека с развевающимися волосами.
Да, это он… Это в его честь… Огонь в костре горит ярко-ярко, Петр подбрасывает сучьев, пепел далеко, он почти исчез, забился в сырую траву на самом краю костра….
Дым разъедает глаза… Они слезятся. Нельзя, не мигая, долго смотреть на огонь. Это вредно. И глазам, и сердцу. И страшно. Страшно видеть, как, если перестаешь подбрасывать сучья, в траве оживляется серое вещество и начинает тянуть свои щупальца, тускло светящиеся, как ничего не выражающие глаза пресмыкающегося. Они не борются с огнем, не пожирают его, они лишь ждут, пока огонь на искореженном страданием сучке погаснет, и тогда щупальце протянется, не спеша обволочет все то, что осталось, и задушит последние искорки; затаится и будет ждать, пока огонь уйдет с соседнего сучка: а вслед за щупальцами из травы ползет, разбухает, горбится серое тело, которое, по мере того как все меньше остается огня, становится чернее и чернее.
И под черным горбом исчезают и синий океан, и зеленые острова, и белый корабль, и человек с развевающимися волосами…
Петр не любил смотреть, как догорает костер. Он окапывал его туристской лопаткой, набрасывал хвороста и уходил спать в палатку.
Иногда к вечеру на «уазике» приезжал Иван Иванович, и тогда вечер становился праздником для Коньшина. Директор привозил огурцов, помидоров, свежей баранины, водки. И они до поздней ночи просиживали у костра, жарили шашлыки, говорили о совхозных делах, о жизни… Иван Иванович жаловался, что у него не сложилась личная жизнь и во всем виновата его вообразившая себя великой певицей жена.
– Не повторяй моей ошибки, Петя, – говорил Иван Иванович. – Хорошая жена – хребет семьи. Как-то… – он почему-то любил слово «как-то». – Женщина должна поддерживать огонь в семейном очаге, а не околачиваться как-то по чужим порогам. Бери жену от земли. Земля всегда права. Остальное все наносное… Как-то приходит и уходит… А земля как-то остается.
Сам директор, видно, все время помнил, что «земля всегда права», поэтому и совхоз Покровский процветал.
Петр научил Ивана Ивановича гадать на костре. Но директор не мог долго смотреть на пламя. Глаза у него начинали слезиться, и директор даже слепнул.
– Ничего не вижу, Петя, – говорил он, вытирая слезы. – Темнеет в глазах – и все. Видно, твой костер как-то не хочет тратить на меня свое волшебство. Знает и так, что долго не протяну.
Коньшин спорил со своим начальником.
– Не протяну, Петя. Должность как-то не позволяет долгожительство, – вздыхает директор. – Но без нее не могу…
– Наверное, не должность, а совесть.
– Должность без совести – это не должность. Ну да чего там об этом… Смотри, какое небо и как-то цикады поют. А через два часа будет утро… Живем мало, зато каждый день. Эго я где-то прочел… Хорошо как-то сказано… Пиши быстрей свою диссертацию… Мне как-то надежнее живется, когда знаю, что ты встанешь вместо меня.
* * *
В начале второй недели отшельнической жизни Петра зарядили дожди. С утра было безоблачно, жарко сияло солнце, но часам к одиннадцати на горизонте появились легкие, совсем безобидные облачка, похожие на пар от проехавшего по краю горизонта паровоза Не спеша, но настойчиво облачка стягивались к центру голубого купола, закрывали солнце. И тут невиданные облачка на глазах чернели, угрожающе провисали над рекой, поймой, лесом тяжелыми, рваными, черными лохмотьями. Из леса прилетал холодный, тревожный ветер, раскачивал кроны дубов, гнул насильно до самой земли ковыль, взъерошивал реку, и по Дону беспорядочно, взад-вперед начинали ходить небольшие, но тяжелые и злые волны.