– В моей усадьбе волки завыли, – похлопывая себя по животу, со смехом говорит Газинур. – Сходить, пожалуй, перекусить немного. Мать говорила – лапшу будет варить.
– Иди, иди, – с живостью отозвался старик, – я один здесь побуду.
Увидев собравшихся перед амбаром односельчан, Газинур остановился, вытащил туго набитый кисет.
– Кто хочет курить – угощайся!
Кисет пошёл по рукам.
– Вот здорово! – крикнул Газинур, получая пустой кисет обратно. – Значит, в день моей свадьбы бурану не бывать, чисто выскребли!
VIII
Когда Газинур вошёл в избу, на столе уже дымилась в большой деревянной миске горячая лапша. Гафиатулла-бабай, прижав каравай к груди, отрезал от него большие аппетитные ломти. Белая рубаха, надетая взамен вымокшей под дождём, лишь сильнее подчёркивала мрачное выражение его крупного лица. Изменило обычное спокойствие и тёте Шамсинур, сидевшей, как всегда, по левую руку от мужа.
Газинур молча уселся на скамью рядом со старшим братом. В горнице тишина. Когда у старика плохое настроение, разговаривать за столом не принято. Один Гафиатулла-бабай время от времени бурчал что-то, ни к кому не обращаясь и ни от кого не ожидая ответа.
Сыновья хорошо знали характер отца, знали, что в такие минуты отец легко раздражался. И потому даже любивший обычно побалагурить Газинур сегодня молчал. Но у старухи иссякло терпение.
– Хватит уж, отец, будет тебе убиваться, всё ведь от аллаха, – сказала она.
– Гм… от аллаха! – точно только того и ждал, сразу загорячился старик. – А я разве говорю, что от муллы? Ишь, нашла чем утешить! За колхозное-то имущество кто отвечает: я или бог?.. Только соли сыплешь на рану…
И Гафиатулла-бабай свирепо сдвинул свои густые брови. Ноздри его широкого носа, рассечённого неизгладимым шрамом от раны, полученной во время крушения, вздрагивали.
За Гафиатуллой-бабаем водилась нехорошая привычка – так вот вдруг вспылить: уж очень много горя перенёс он за свою жизнь и мало видел радости. Но никогда не позволял он себе поднять руку на жену или детей. И всё же домашние боялись его.
Сегодня у старика было особенно плохое настроение. Он никак не мог простить себе, что не справился с огнём, дал пожару разрастись. А ещё ходил к председателю, жаловался. Обидели, дескать, бездельником назвали. А ведь верно, оказывается, говорили…
После ужина Гафиатулла-бабай, сунув под голову подушку, лёг на нары лицом к стене.
– Вы тут не шумите, дети, не по себе мне. Выйдите-ка лучше, – сказал он.
Газинур собирался поговорить с отцом о предполагаемом отъезде, но, видя, что старик сильно не в духе, решил выждать более подходящую минуту.
Они с братом вышли во двор. Несмотря на то, что прошла гроза, было душно. Кругом тишь. Кажется, что земля, разморившись, отдыхает. Слышно, как под навесом жуёт жвачку корова. Телёнок оставил мать и растянулся посредине двора. Возле телёнка, спрятав голову под крыло, уютно пристроился гусак.
– Тяжёлый характер у отца, – вздохнул Мисбах. – Можно подумать, под суд его отдают. Его же никто словом не попрекнул. Вон в Шугурах от молнии две избы сгорели. В прошлом году убило в поле женщину. Кого будешь винить?.. На старости лет на свою больную голову железный гребень ищет…
Он присел на чурбак. Газинур стал подле.
– Нет, не понимаешь ты отца, брат. Что ж, что не ругают? А если собственная совесть покою не даёт? – сказал он, доставая из кармана кисет. – Ах, чёрт побери, табак-то, оказывается, у меня весь! – удивился он.
– У тебя вечно так. Появится – сейчас пустишь по рукам. «Кто хочет курить – угощайся!..» А потом ходишь, мучаешься, – неодобрительно сказал Мисбах.
– Ты, кажется, хочешь сказать, братец, что если бережно тратить – хватит на тысячу дней, а если сорить направо и налево – и на день недостанет? Знаю, знаю, у скупца добро всегда в сохранности. Доставай-ка кисет!
Мисбах нехотя вытянул кисет из кармана. Табаку в нём было на самом донышке.
– Э, брат, тут и на одну завёртку не хватит, – тряхнув кисетом, сказал Газинур. – А, понимаю: увидит человек, что табаку в кисете мало, и посовестится пальцы запустить.
– Нам сойдёт, если мы и не очень щедры.
Свернули по папироске, с наслаждением затянулись.
Давеча, со света, ночь показалась им непроглядной. Теперь глаза попривыкли, и братья уже ясно различали не только соседские надворные постройки, но даже горшки на частоколе.
В дальнем конце деревни кто-то растянул гармонь.
– Я ведь думаю уехать, брат, – докурив папиросу, сказал Газинур. – Завтра должен дать председателю окончательный ответ. Как, по-твоему, ехать?
Вместо ответа Мисбах начал досконально расспрашивать, на какую работу, как она будет оплачиваться, дадут ли спецодежду, сколько денег полагается на дорогу, кто ещё едет из колхоза. Когда Газинур рассказал всё, что слышал от председателя, Мисбах призадумался.
– Пусть бы они вперёд дали, что обещают. А то, знаешь, пообещали зайцу хвост, а он, лопоухий, по сей день без хвоста, – сказал он.
Привязчивый Газинур крепко любил своего старшего, хоть и не кровного, брата. И всё же он никак не мог согласиться с подобными взглядами. «Единоличник в тебе сидит», – говорил он в таких случаях Мисбаху.
Вот и сейчас сказал с досадой:
– Странный ты человек, брат. Ведь не для того же я туда еду, чтобы деньгу сколотить. Это только в старое время за этим ездили – искать счастья в чужом краю. А я еду, чтобы повидать новые места, новых людей, набраться уму-разуму.
– Будут деньги, будет и ум, – сказал, поднимаясь, Мисбах. – Тебе ведь жениться пора. Не мешало бы справить себе кое-что к свадьбе.
– Ты, верно, хочешь добавить, что дерево красит листва, а человека – тряпки? Нет, Мисбах-абы, я и сам не любитель тряпок, и девушек, которые ими увлекаются, тоже не люблю. Ну, ладно, брат, будь здоров. Я пошёл.
Они вышли за калитку вместе. Улица тускло поблёскивала дождевыми лужами. В правлении ещё горел свет. С родника доносилось неумолчное журчание воды.
– Ты куда, в правление?
– Нет, зайду к Гали-абзы посоветоваться.
– Он недавно с дороги, устал, наверное.
– Я ненадолго.
Они расстались. Мисбах пошёл домой, а Газинуру надо было в противоположный конец деревни. Не успел Газинур отойти на двадцать-тридцать шагов, как уже по улице понеслась его песня:
Твоё изогнуто колечко. Ведь оно,
Скажи, из Бугульмы привезено?
«И когда только он остепенится?» – подумал шедший степенно, совсем по-отцовски – заложив руки за спину и склонив набок голову – Мисбах. А Газинур продолжал петь ещё громче:
– Люблю! – твердишь ты вновь и вновь,
Но искренна ль твоя любовь?..
При первых же звуках песни белая занавеска в одном из окон дома Гали-абзы приподнялась. Показалась Миннури. Опёршись плечом о косяк, опустив длинные ресницы, она прислушивалась к песне. Альфия уже успела рассказать ей о том, что Газинур собирается в чужие края, не скрыла и его стычки с Салимом. Услышав от подруги эту неожиданную новость, Миннури даже растерялась, а потом крепко обиделась на Газинура. Почти весь вечер с горечью обдумывала она, какими упрёками осыплет его при встрече. Жена она ему, что ли! Какое право имеет он упоминать её имя на людях!
Да, не глубок, видно, сундучок девичьей памяти! Совсем недавно по всей деревне только и было разговору, что о внезапно заболевших лошадях. Тогда все в колхозе вместе с именем Газинура непременно поминали и имя девушки, но Миннури была тогда тише воды, ниже травы, старалась прикинуться, что ничего не слышит.
Но едва донёсся до неё голос Газинура – и расходившееся сердце смягчилось. «И чем околдовал мне душу рябой? – подумала девушка, сладко и тяжко вздохнув. – Недаром, когда поддразниваю, отшучивается: «Не беда, что рябой. Рябой глянет – сердце вянет». Но в «Красногвардейце» ведь есть и другие рябые парни. Почему же они ничуть не трогают сердце?..»