Литмир - Электронная Библиотека
Тишь, тишь, тишина,
Ничего не слышно.
Будто зыбкая стена
Встала тишью тишной.
Тишь, тишь, тишина.
Лес вокруг приглушен,
Поглощен он ей, всегда
Тишине послушен.
Тишь, тишь, тишина,
Только скажешь слово —
Всё вокруг замолчит,
Всё заснуть готово…

Бог весть откуда появилось это в моей голове и долгое время потом не имело своего продолжения, но какие-то судьбоносные смыслы стояли за этими словами – и именно так вошел в мою жизнь еще один головокружительный термин – «поэзия».

Даже те закомплексованные личности, что пишут в стол и никому не показывают своих экзерсисов, не могут втайне не мечтать о понимающем читателе. Любая писанина по определению требует, чтобы ее прочли, ведь раз уж ты записал на бумагу что-то, значит, хочешь это сохранить – а зачем? Чтобы самому любоваться? Еще слава Богу, если кого-то останавливает здравая самооценка, но и она не спасает от дурацких мечтаний.

Я в этом смысле оказалась ничем не лучше и не хуже прочих, по той простой причине, что, как сказала Анна Андреевна Ахматова, «нестерпимо больно душе любовное молчанье». И понесла я свои стихи «на смех и поруганье» в литературную студию.

В начале восьмидесятых культуру со всеми ее ветвями у нас не пускали на самотек, да и куда бы ей было течь в небольшом провинциальном городе? Да, преимущество маленьких городов в отсутствии конкуренции, недостаток – в отсутствии альтернативы. Впрочем, конкуренция при отсутствии альтернативы все-таки имеет место быть, а в те годы по советским провинциям всё еще шествовала литература социалистически реалистическая, оптимистическая и политически соответствующая. Чему уж там было соответствовать – социализм начинал тихонько потрескивать по швам, но на периферии старая гвардия стояла насмерть. Да и кому было бы вводить новые культурные ценности в местечковый оборот? Все как сидели в своих кабинетах при Брежневе, так и остались при Андропове, Черненко и Горбачеве. С чего бы вдруг они стали менять свои литературные пристрастия, если таковые у них вообще были? Стало быть, всё то же: лотосы, арбузы, осетры и далее по тексту…

Что касается моих сложных отношений с современным миром, малопонятных и всегда печальных размышлений, то они относились к тому самому «упадничеству», которое в нашем городе не любили и не печатали.

Где-то в далекой Москве и еще более далеком Ленинграде, который тогда еще не догадывался, что вскоре снова станет Санкт-Петербургом, издавались толстые литературные журналы, воскресали с благословения перестройки засекреченные ранее имена, что-то там бурлило: метаметафористы, концептуалисты, неофутуристы, мета-реалисты, куртуазные маньеристы и всякие митьки. Всё это тоже казалось мне по большей части либо эпатажем, либо вовремя подхваченными и олитературенными веяниями общественной жизни. Вечностью от большинства произведений и авторов и не пахло, но это было движение, дыхание, пульс – пусть неровный, нездоровый, но живой! «Ах, Москва, Москва, ты мой мираж! Может быть, и нет тебя вообще?» – написала я, отчаявшись, а отчаяться было от чего.

«Каспийские зори», «На Волге широкой», «Наши земляки» – так назывались уважающие себя поэтические издания. Других не было и, подозреваю, не предвиделось. Мне точно нечего было там ловить. Я шла на литературную студию с тяжелым сердцем. И все-таки шла, поскольку больше идти было некуда.

Студия называлась с местным колоритом – «Моряна». Я знала, что это такой ветер, но как отличить его от других местных ветров, представляла довольно смутно. Что было такого в этом ветре, что нес он с собой в этот неприбранный город, что должен был пробуждать в поэтически закруженных головах? Впрочем, благозвучие слова как-то оправдывало выбор, намекало на положительность и полезность этого ветра, в отличие, например, от его собрата, называемого старожилами «чамра». Даже не будь чамра ежегодным испытанием нашего терпенья, студию с таким названием представить трудно, хотя впоследствии мне и приходило в голову, что ассоциация с несущимся песком и летящим мусором вполне подходила к какой-то части нашей местной литературы.

Когда-то, во времена оные, студия носила название – «Стрежень». Из-за острова, как говорится, на стрежень… Почему студию переименовали, я не знала. Может, потому что многие путали «стрежень» со «стержнем»? Было и еще одно название – «Глагол», но тут уж я считала, что с тем же успехом можно было называться «Существительным» или «Деепричастием», – учитывая, что с глагольными рифмами мы боролись.

Все эти раскладки пришли ко мне уже потом. А изначально название студии заставило меня покривиться.

Ветер тут был ни при чем, просто это был такой же местечковый штамп, как и «Каспийские зори».

Прежде мне никогда не приходилось бывать в Литературном музее Н. Г. Чернышевского. Домик был мал и мил, с деревянными застекленными верандами в два этажа со стороны маленького замощенного дворика. На первый этаж надо было спускаться, а на второй подниматься, и это мне почему-то особенно понравилось. На улицу первый этаж выходил полуподвальными помещениями, и именно там находилась студийная штаб-квартира.

Что думал сам ссыльный Чернышевский об этом месте, нам неизвестно, и неизвестно, возвращался ли туда хоть раз его дух. Но домик изнутри был уютным и гостеприимным, заполненным какой-то светлой аурой. Во дворике в щели между плитами пробивался ярко-зеленый мох, а кирпичная ограда была оплетена девичьим виноградом. Да и выставочные залы были похожи на обычные комнаты со старой мебелью и старыми предметами вроде граммофона, чернильного прибора, керосиновой лампы… К Чернышевскому все эти вещи отношения не имели, но я, надо сказать, и не испытывала к Николаю Гавриловичу особо трепетных чувств. Как-то я его не очень любила. Почему-то.

Вероятно, власти и не подозревали, когда загоняли городскую литстудию в музейный подвал, что это окажется так откровенно символично. В подвале я обнаружила весь местный литературный андеграунд, которому было глубоко начхать на «Каспийские зори».

Ах, как же не вспомнить людей, которые собирались там! Как не вспомнить Вовку Г., который распугивал случайную публику, желавшую читать про волжские рассветы и закаты. Пугал он их своим демоническим видом – был он высок, горбонос, бородат: «ликом черен и прекрасен», –

а также разнообразным поведением и стихами о мусоропроводе. Впрочем, рассветы и закаты в его стихах тоже имелись, но были они – ах, как же были они хороши, как неповторимы они были!

Разлился по стенам рассвет
перламутром,
И небо стекает по стеклам оконным,
И льется в бидоны молочное утро,
И зябнут невыспавшиеся мадонны…[1]

Но, будучи от природы великим лицедеем, Вовка всегда ловил настроение публики и на студии читал только «кассовые» вещи, всё самое ранимое оставляя для узкого круга. Поэтому окололитературные личности считали его грубияном и циником, но ему на эти личности было наплевать, он был популярен и востребован в других кругах, пусть неофициальных, зато ярких и интересных. Дома у него на книжной полке стоял увесистый том – Владимир Г. «Неизданное». Внутри были чистые листы.

Понятно, что в областном Союзе писателей Вовку не жаловали, как не жаловали там еще одного уникума нашей компании – Сашу Щ. Был он большой, лохматый и печальный. Талант его, насквозь проникнутый великой вселенской скорбью и вечными сомнениями, тоже, разумеется, не мог прийтись ко двору. У Вовки – помойки и мусоропроводы, прикрывавшие, как щитом, всё остальное, у Сашки – снесенные кладбища, старые люди, больные дети.

вернуться

1

Стихи В. Горжалцана.

11
{"b":"751751","o":1}