На примере дочери К. Чуковского можно почувствовать тот страх, с которым «жила» интеллигенция. После ареста мужа Лидии Корнеевны в 1937 году и затем расстрела, её саму могли арестовать в любой момент. Узелок с вещами она поставила наготове у своей кровати. В течение нескольких довоенных лет её не отпускал отчаянный страх за своё дитя-любимую шестилетнюю дочь, которую называла «моё живое счастье». Переживая за будущую возможно без родителей судьбу дочери, она с ужасом представляла свой момент расставания с ребёнком:
Чтоб ты не проснулась,
когда разразится звонок,
Я готова на каторге стыть и стонать
необъятные сроки.
Только б глаз не открыла ты.
Спи, повернись на бочок,
Только б шею мою не обвили
любимые руки.
А как этот жуткий период отразился на наших маленьких гражданах, можно понять из письма в спецлаг школьника при переводе его из начальной в среднюю школу (пятый класс):
«Папочка, напиши мне, пожалуйста, письмо, что я не твой сын. А на самом деле, папочка, я всегда люблю тебя, и ты – мой папа, только письмо это мне надо, чтобы меня приняли в школу». Какая при этом ломка психики ребёнка!
Или другой случай: мою соседку арестовали в 1949-м только потому, что она не отреклась от своего мужа – «старого большевика», репрессированного в том страшном 1937-м.
Наш дом стоял на углу улицы Дзержинского (Большой Лубянки) и Варсонофьевского переулка. До массового сноса церквей и монастырей в Москве (1925-35-е года) в переулке находился Варсонофьевский монастырь, основанный в ХVI веке. Архитектурой его главного храма восхищался Грабарь. В 30-е годы его постигла участь сноса и возведения на этом месте Кремлёвского гаража и санчасти НКВД. Напротив нашего дома по переулку располагалось здание, которое жильцы называли «мёртвым домом». Его окна никогда не открывались, в них никогда не горел свет, и, как стало известно в 1990-е годы, в этом доме (сохранился до сих пор) находилась сверхсекретная токсикологическая лаборатория Майрановского. Этот «нелюдь» разрабатывал яды и испытывал их действие здесь же на людях, приговорённых к расстрелам.
«Сильно «повезло» тем, кого без суда и следствия расстреливали в комендатуре Лубянки. И только те, кто попадал в прорезиненные краги Майрановского, проклинали не только своего убийцу, но и час своего рождения. Всех, кто принял смерть в испытательных камерах спецблока в Варсонофьевском переулке, можно смело приписать к числу лиц, принявших от Советской власти самую страшную смерть».24, 25
Путами сексотов, доносчиков, тюрем, лагерей (ИТЛ и ИТК 382–425 шт. по разным источникам), застенков, пыточных камер, расстрельных подвалов, соответствующей аппаратурой была опутана вся страна. Количество репрессированных за 1921–1936 годы – 3,25 млн человек, за 1937–1938 годы – 1,37 млн человек, за 1939–1953 годы – 1,12 млн человек15. Вот печальная участь одного из зэков, Ю. Стрижевского, который после побега из фашистского концлагеря в январе 1945 года был арестован в Москве в день прибытия. Пробыл в Колымлаге до 1955 года.
Забор, запретка, вахта, вышка,
Оскал собачий, автомат.
Попал сюда, – считай, что крышка,
Отсюда труден путь назад.
А выжил – об заклад я биться
Готов, что с этих самых пор
Тебе до гроба будет сниться
Запретка, вахта и забор.26
(1950 год)
А доносительство, особенно в страшные периоды 5 лет до и 5 лет после войны (свыше 4 млн доносов от простых граждан) соответствовало нравственным нормам общества, выпестованного Сталиным и Берией.
Донос входил повсюду в моду,
И доброхоты всех мастей
Громили в прах «врагов народа»,
Их жён, родителей, детей.
Их поддержали сверху «шишки»,
И «зоны» строила страна.
А по углам стояли вышки,
И… раздавались ордена.22
Одна из таких зон неподалёку от Симонова монастыря запомнилась мне – мальчишке из окна трамвая, когда ездил к родственникам.
Так подробно остановиться на этом вопросе меня вынуждают потуги людей, пытающихся реабилитировать этих двух палаческих монстров.
* * *
В 1948-49-х годах по Москве (вероятно, и по всей стране) прошла послевоенная и, слава Богу, последняя волна террора – Бериевская. Люди вспомнили довоенные репрессии: если как-то, где-то, при каких-то обстоятельствах, кто-либо из домочадцев ненароком неосторожно обронил соответствующую фразу или даже слово, то потом это оборачивалось ужасом страха. Виновный, раскаиваясь, посвящал в это семью и родню, что порождало их всеобщий страх. При каждом стуке вздрагивали. И, если наступал «страховой случай», он реализовался каким-то особым, громким, настойчивым, не допускающим сомнений стуком в дверь (звонки ещё редкость).
Людей забирали по ночам. Приезжали сотрудники НКВД (позже МГБ), обычно офицер и два солдата. Предъявив ордер, они начинали обыск с целью изъятия материалов, «порочащих общественный и государственный строй». Офицер приказывал семье:
– Всем оставаться на своих местах. Не мешать разговорами.
Воцарялась гнетущая атмосфера, тишина нарушалась лишь скрежетом отодвигаемой мебели, шелестом просматриваемых книг, что-то изымали, что-то описывали. Все были подавлены происходящим, женщины тихо плакали, обвиняемому обычно разрешали бессловесное общение с проснувшимися детьми. Время тянулось нескончаемо долго, и только после завершения обыска бросался в глаза тот бедлам, который сотворили энкавэдэшники: все раскрыто, разворочено, отодвинуто от стен, на полу валяются книги, тетради, листы бумаги.
После ареста органы сообщали о произошедшем на работу членов семьи «врага народа». Зачастую вслед за этим начиналась травля, ужасная обстановка неприятия на работе, когда человек испытывает на себе косые взгляды и ни одного слова общения, только явные и неявные упрёки сотрудников, даже тех, которые ещё вчера, казалось, были товарищами. Ведь в обществе насаждалось мнение, что никакая преданность существующему строю не избавляет человека от возможности стать жертвой репрессий.
Вслед за арестом система не считала нужным сообщать родственникам, где находится обвиняемый, по какой статье осуждён, какой вынесен приговор, ведь это уже не человек – это враг. В большинстве случаев родственникам самим приходилось ездить по тюрьмам Москвы. Поднимаясь ранним утром, порой ещё затемно, шли они по пустынным улицам, стремясь добраться до очередной тюрьмы пораньше. Были вынуждены выстаивать длинные очереди. Чудовищно медленно и тоскливо тянулось время. Люди, будто в каком-то оцепенении, стояли, молча уставившись в точку, лишь некоторые изредка коротко переговаривались и только шёпотом. Подойдя к заветному окошку, одни отдавали передачу другие – вопрос о наличии в тюрьме такого-то заключённого. Окошко захлопывалось и через некоторое время сообщалось, что такой-то «у нас не числится». Поездка в тюрьму – это почти целый день, и отпроситься с работы в следующую тюрьму становилось проблемой. Не испытавший этого никогда не поймёт того рабски униженного положения просителей, в котором находились эти люди на протяжении порой нескольких месяцев.
* * *
Почему же наш неглупый многомиллионный народ позволял одному человеку – столько лет издеваться над собой?
Ответ на этот сложный вопрос, конечно, будет неполным, но на основании открытых (большинство из открытых в 1990-е годы материалов теперь снова закрыты) архивных сведений можно сделать следующий вывод.