Прислонясь горячим лбом к темному стеклу вагона, я вспомнил, как мы с Ниной после свадьбы по бесплатным студенческим путевкам поехали, несмотря на лютые морозы, в профсоюзный дом отдыха. Топили и кормили там плохо, в окна дуло, от холода стекла покрылись ворсистыми белыми пальмами, мы залезли под одеяло и не выходили из номера, даже в столовую не спускались. Наконец я пресытился, а моя юная супруга вообще впала в безответную летаргию. Пришлось принести ей из столовой макароны по-флотски и компот.
Изможденный медовыми излишествами, я впервые за три дня выполз на улицу и поначалу ослеп от яркого снежного света. Когда же глаза привыкли, выяснилось: на дворе оттепель. С карнизных сосулек струилась капель, синий ноздреватый снег просел и пах почему-то свежими огурцами. В парке среди черных дерев стояла снежная баба, причем не в переносном, а в прямом смысле слова. Неведомый ваятель тщательно и довольно искусно вылепил женские выпуклости и впадины, придав им мечтательную избыточность, сосцы подкраснил свеклой, а ягодицы располовинил с удивительным знанием дела. Более того, мощный пах для достоверности он усеял еловыми иглами. И только вместо головы на стройную шею скульптор нахлобучил обычный снежный ком с морковкой носа и угольками глаз. Изваяние произвело на меня такое мощное впечатление, что я, возбудясь, бросился к Нине. Она как раз доедала макароны и, увидав, как я стремглав раздеваюсь, удивленно спросила:
– Ты чего?
– Сейчас узнаешь!
Неужели все это осталось там, в начале? Материнство вообще отдаляет женщину от мужчины, словно она уже получила от него главное, а все остальное, как говорится, до востребования. К тому же Нина с некоторых пор решила, что ее отзывчивость – это что-то наподобие оценки, которую она ставит мне за поведение, как судьи в фигурном катании. Нарушение семейного устава карается половым карантинам или холодным снисхождением к животным инстинктам законного самца. Кто ее надоумил? Подруги? Не-ет! Скорее всего, теща. Однако Нина, несмотря на мое свинское поведение, иногда сладостно увлекалась, а утром ходила недовольная собой. Я вспомнил ее утреннюю интонацию: «Ну, я пошла…» – и решил быть сегодня таким образцовым, таким правильным, каким был, наверное, один раз в жизни, в третьем классе, когда вступал в пионеры.
Старший вожатый предупредил: красный галстук повяжут только тем, кто в течение месяца, оставшегося до 19 мая, не схватит ни одной тройки, не получит ни одного замечания по поведению и сдаст десять килограммов макулатуры. Я собрал старые газеты со всего общежития, учил домашние задания, на уроках тянул руку, просясь к доске, и героически отвергал предложения моего соседа по парте Сереги Воропаева сыграть в морской бой. На переменах я не носился с воем по этажу, как все нормальные дети, а ходил медленными кругами, точно козел, привязанный к колышку. И действительно, нас, самых-самых, в количестве десяти человек повезли в музей Калинина, что около Кремля, и там торжественно повязали на шеи галстуки, за которые накануне собрали по рублю девять копеек с носа. Всех остальных, включая троечников, опионерили через неделю, разом, в Доме пионеров на Спартаковской площади. Не приняли только второгодника Коблова, он обозвал Элеонору Павловну шалашовкой. И хотя никто не мог объяснить толком, что это значит, завуч страшно рассердилась и запретила принимать его в юные ленинцы.
«Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Улица 1905 года…» – предупредил механический голос. Послышалось шипение, я, очнувшись, ринулся в смыкающуюся щель. Мужичок, стоявший у выхода, сноровисто придержал створку, а второй пассажир дружески подтолкнул меня в спину. Я вылетел на платформу с криком: «Спасибо, мужики!» Все-таки наш советский коллективизм – великая вещь!
14. «Бей в барабан и не бойся!»
В парткоме, товарищ, не мучат,
Младенцев без соли не жрут.
С тебя только взносы получат
И в пыль, если надо, сотрут.
А.
Обливаясь потом, я влетел в спальню князя Святополка-Четвертинского. За столом сидела Арина, технический секретарь парткома, и плакала. Она была дочкой крупного издательского работника, окончила Литинститут, писала вроде бы даже стихи и состояла в нашей комсомольской организации. Недавно Арина вышла замуж за мальчика из хорошей семьи: познакомились они на море в Болгарии и влюбились до штампа в паспорте. Увидев ее слезы, я понял: в молодой семье неприятности, но на расспросы времени не оставалось.
– Я сильно опоздал?
Она кивнула на дверь «алькова», сморщилась и, лязгнув зубами, зарыдала в голос.
– Что случилось?
– Мы разво-одимся-я-я…
– Потом поговорим, – пообещал я и ринулся к начальству.
В «алькове» было так накурено, что сначала я смог различить лишь смутные силуэты.
– Опаздываете, молодой человек! – голосом Шуваева укорил меня один из силуэтов.
– «Он трех коней загнал, но в сро-о-ок донос доста-а-ви-и-л!» – запел второй, вскочив с дивана. – Жоржик, ты как самый молодой давай-ка – открой форточку!
– Сейчас…
В тумане я налетел на угол двухтумбового стола, встал на подоконник и, едва дотянувшись, впустил свежий воздух. Видимо, при царе форточку открывали лакеи. В комнате посвежело, развиднелось, да и глаза привыкли к никотиновому туману. Шуваев и Лялин были оба в темно-серых костюмах, белых рубашках и галстуках: явно ходили куда-то на ковер. Правда, модник Папикян повязал галстук цвета взбесившегося хамелеона, гармонировавший с его крашеными волосами, отливавшими фиолетовыми чернилами, какими я писал в начальной школе.
– Ты готов, мой мальчик? – спросил он.
– Всегда готов. А что нужно делать?
– Сначала подумать! – хмуро молвил третий участник совещания – Бутов – сотрудник КГБ с ранними залысинами и рыжими усами.
– А вот это правильно, Викторович Павлович, – согласился Шуваев.
В отличие от партийцев чекист одет был легкомысленно: клетчатая рубашка-апаш, вельветовые брюки и вязаная кофта на больших пуговицах. Иногда я встречал его на наших писательских собраниях. Обычно Палыч сидел в заднем ряду, слушал ораторов с недоверчивой усмешкой и что-то записывал. Видимо, истощив весь карательный запал в суровые тридцатые годы, сотрудники органов в позднее советское время отличались какой-то вялой бдительностью и иронией. Бутов курировал и нашу комсомольскую организацию. Раз в год, по какому-то своему графику, он звонил мне:
– Георгий, надо бы встретиться.
– Как обычно?
– Да, в нижнем буфете.
Если я припаздывал, то заставал его за чтением испанской газеты: наверное, учился-то Палыч на шпиона, но что-то не заладилось. Мы пили кофе. От коньяка он неохотно отказывался: служба.
– Ну и как тут у вас дела? – грустно, словно заранее предвидя неприятности, спрашивал куратор, кладя перед собой ручку и ежедневник.
– Да ничего вроде бы – скрипим помаленьку.
– ЧП никаких не намечается?
– Как будто бы нет…
– В Израиль никто не намылился?
– Свят-свят!
…Полгода назад мы исключили из комсомола, как положено по уставу, молодую отзывчивую Ирку Фонареву, она писала стихи под псевдонимом Анна Вербина и охотно постельничала со всеми, кто интересовался. Я избежал ее расположения потому, что Шуваев, благословляя меня на пост комсорга, строго предупредил: своих девок не трогать – затаскают потом! И вдруг Ирка с родителями подала документы на выезд. После исключения мы до закрытия ресторана отмечали это событие всем активом, напились в хлам, признавались друг другу в любви и пели, обнявшись, «Русское поле» – композитора Яна Френкеля на слова Инны Гофф. Фонарева плакала и клялась, что перед тем, как навсегда сгинет в Земле обетованной, обязательно съездит в Елабугу, где удавилась великая Марина Цветаева. Еще она предлагала любому желающему немедленно на ней жениться (можно и без секса), чтобы на правах мужа тоже свалить на Запад. Никто не откликнулся.