Печальному Сайкину и в голову не приходило, что своей бесконечной маятой он может кого-либо задержать, а буфетчица Валя, сидя по ту сторону раздаточного окошка, умильно наблюдала за его манипуляциями и никак не решалась предложить этому культурному и такому приятному холостому человеку чашечку чаю, но не мутно-желтого санаторского, а нормального, припасенного для своих, того, что «со слоном».
…Наверно со слона все и началось, и Сайкин понял, что кроме духовности, легкого топота пуант и прозрачной акварели существует еще пирог с капустой, пельмени и мягкая пуховая перина, на которой Зигфрид нежился уже через пару дней. В домашнем обращении Фридуша, все меньше думал о творчестве Шнитке и забросил мучительное чтение Джойса, оправдываясь сам перед собой занятостью появившимися вдруг проблемами, вроде постройки теплицы. Безусловно, он периодически прерывал поедание расстегаев и задумывался о робких, женственных и беззащитных девах, оставшихся где-то там, за бортом его новой жизни. Сайкин чувствовал себя чуть ли не предателем, однако расстегаи тоже могли остыть, а это уже неприкрытое хамство по отношению к Валечке, которая тоже, между прочим, была женщиной одинокой и нуждалась в его, Зигфридовом плече.
Желанной кротостью и тем более сентиментальностью Валя близко не отличалась, и могла с равным успехом и обезглавить курицу (жила она в частном доме, недалеко от санатория, что позволяло разводить всякую полезную живность), и раз и навсегда очистить Зигфридову квартиру от Ефима и от его многочисленных протеже, чего самому Сайкину сделать было, безусловно, неловко.
… Вербицкий же снова остался на улице, потом женился, но ненадолго, и то принимался писать, то уничтожал собственные работы. Такая утомительная балаганная жизнь тянулась многие годы. С Ельцовым отношений он не поддерживал, слышал только, что тот уехал на родину – куда-то в Сибирь. Вербицкий старался пореже вспоминать своего институтского друга, потому как вслед за этими воспоминаниями на него наваливалась такая чудовищная тоска, растворить которую можно было бы только в бутылке, ведь растратил он и время, и талант, который когда-то восхищал настоящих ценителей. Теперь вот мерзнет в Измайлово, продавая чужую мазню, или малюет чудовищные натюрморты, оформляя витрины недорогих гастрономов, но что можно изменить, когда тебе уже вот-вот перевалит за сорок…
…На этот вернисаж он забрел совершенно случайно. Пробегая от улицы Герцена к метро, он обратил внимание на то, что в Манеже проходит выставка какого-то Ельцова. Посещать художественные экспозиции Вербицкий давно уже перестал – ему, неудачнику чужой успех причинял боль, но здесь любопытство одержало верх. «Неужто Федька? Нет, скорее однофамилец» – размышлял Вербицкий перед входом в зал…
Нельзя сказать, что увиденное его просто задело. Леонид Алексеевич был потрясен, восхищен и раздавлен, а в сторонке топтался автор удивительных работ, по-прежнему пряча в карманах несообразно крупные руки.
– Господи, Ленька! Вот уже не ждал тебя увидеть, – захохотал Ельцов, двинувшись навстречу своему однокашнику, – я ведь тебя везде искал, но разве в вашем муравейнике это возможно. Ну, как ты. Рассказывай.
– Не знаю, что и сказать, – мямлил Вербицкий и все оглядывался в сторону картин. Увиденное не хотело отпускать его.
– Все о себе рассказывай. Где живешь, где выставляешься. Ты ведь гений у нас. Гений! Семьей уж наверно обзавелся. У меня-то старшая школу заканчивает, того глядишь и дедом стану!
– Мне, Федя, рассказывать нечего. Живу у разных баб, выставлять мне нечего, – голос его уже срывался на крик. – Могу нарисовать плакат, только это, за отсутствием идеологии уже не требуется! Потому по основной специальности я сторож, а ты ко мне со своей чертовой гениальностью не привязывайся.
И Вербицкий бросился к выходу…
В тот вечер он страшно напился. Словно безумный, в ярости метался по дому, что-то искал и крушил. В ушах молотом стучало слово «гений». Красная крыша соседнего дома, казалась охваченной пламенем, наручные часы били словно куранты, любой свет или звук вызывал ощущение удара по голове. При этом казалось, что невидимый топор вырывает по куску черепной кости. А на утро он сел у окна и принялся смотреть в даль. Заботливый Фимка Барбус, заметив, что с Вербицким творится неладное, доставил его в подмосковную больницу, ту самую, где весь двор засажен кладбищенскими туями…
4
…Весеннее солнце проникало сквозь щели задернутых занавесок, и прямой ровный его луч его тянулся от окна вдоль комнаты. Лиза, как в детстве, наблюдала за чудесной игрой пыльной пурги, царившей в этом единственном солнечном луче и, ей казалось, что вот-вот среди бурана появятся маленькие белые саночки, мчащие Кая в страну Снежной королевы.
– Ты давно проснулась, Лизонька? – шепотом спросил Вербицкий. Ему казалось, что любой громкий звук может разрушить царящую в комнате атмосферу покоя и благости.
– Давно, очень давно. Еще в тот день, в больнице, когда впервые увидела тебя, – в тон ему прошептала Лиза. – Все то время, когда тебя не было рядом, я спала… А сейчас я больше всего боюсь растратить свое счастье на пустяки.
– Господи, Лиза! Каким же болезненным будет твое разочарование, которое непременно наступит. Ведь я конченый, совершенно никчемный человек, который по определению не может принести счастья. Наверно, если бы я встретил тебя раньше, то вся жизнь бы сложилась иначе, и ты могла бы стать женой неплохого художника. А сейчас я не могу, не имею права взять на себя ответственность за судьбу любимой женщины. Мне нечего тебе дать.
Но Лиза накрыла его губы своими хрупкими пальцами.
– Не смей, я не хочу все это слушать. Зачем ты причиняешь мне боль. Достаточно того, что я вижу тебя, слышу твой голос, могу ворошить твои непокорные пряди. Какая «ответственность» – что за газетное слово. Обещай, что просто будешь любить меня… И все…
И пока они шептались, солнечный луч истаял, сквозняк захлопал форточками, а в небе густо заворчало.
– Слышишь, Леня – это же первая апрельская гроза. Скорее, загадывай желание, – Лиза больше не шептала. Голос ее звенел, как у девчонки. Она распахнула окно и подставила ладони под холодные капли. – Я так люблю весенний дождь. Посмотри, деревья, будто тянутся ему навстречу… Ну, что? Ты загадал?
– Знаешь, самым моим большим желанием на данный момент, был бы завтрак, – ответил, Вербицкий, смеясь, – но, видимо, в этом доме людей кормить не принято. Здесь только ведут романтические разговоры и выстуживают комнаты…
Из маленькой кухоньки аппетитно пахло оладьями. Готовить Лиза так за всю жизнь толком и не научилась, может быть именно потому, что выросла без матери. Отец в таких случаях говорил, что бывают такие безрукие от рождения женщины, не способные аккуратно пришить пуговицу и превращающие картошку в груду пересоленных углей. В конечном итоге Дмитрий Платонович стал готовить сам, возложив на Лизу самые примитивные обязанности – почистить овощи, порезать мясо и тому подобное.
– Будешь черной кухаркой. Каждому – свое, – ворчал отец.
И, хотя его стряпня аппетитностью тоже не отличалась, во время совместных трапез он с видом превосходства поглядывал на дочь.
– Ну, как тебе супчик?
– Замечательный борщ, папа, – отвечала Лиза, которая с трудом вливала в рот очередную ложку.
… Лиза наполнила фарфоровую чашечку вареньем, растопила масло. «Уму не постижимо – даже блинчики не вышли комом». Любую свою удачу, даже такую маленькую, как прожаренные и неразвалившиеся котлеты, она расценивала, как благотворное влияние Вербицкого.
Во время завтрака он жадно поглощал румяные оладьи, поливая их малиновым вареньем и скручивая руликом.
– Да уж, – посмеивался Вербицкий, вытирая губы тыльной стороной кисти, – останься я сейчас на попечении заботливой Раисы Петровны, разве бы дал мне кто таких чудненьких блинчиков. Ни в жизни! Только холодную комкастую кашу …
– Ты, Леня маслом полей, а не то суховато, – Лизе все время казалось, что приготовленные ею блюда недостаточно сытны, чай не крепок, сахар не сладок. – Может, тебе колбаски отрезать?