– А я хочу «кадиллак» с открытым верхом, – парировала мама. – Иди вниз и не мешай.
Она повернулась ко мне спиной и продолжала делить имущество, словно меня не было в комнате.
– Значит, договорились, – обратилась она к сестрам. – Рахелика возьмет буфет, я – сервиз, а Бекки выберет что захочет из остального.
– Я хочу шкаф с зеркалами и львами, – повторила я.
– Ну и хоти на здоровье! Давид, скажи своей дочке, чтобы перестала нудить.
– Чего вдруг тебе понадобился этот шкаф? – мягко спросила Рахелика.
– На память о бабушке, – заплакала я.
– Солнышко, но он же огромный. Как его втащить на пятый этаж к вам? Мама права, у вас нет для него места. Мы пойдем с тобой в бабушкин дом, и ты выберешь себе на память все, что захочешь.
– Нет, шкаф… – захныкала я. – Я хочу шкаф со львами.
– Да оставь ты ее! Что ты вообще с ней возишься, – разозлилась мама.
– Луна, хватит! Ты что, не видишь, что девочке грустно? Дело не в шкафе, дело совсем в другом. Правда, Габриэла?
Я кивнула. Ах, если бы Рахелика была моей матерью, подумала я, если бы я только могла поменять их местами, пусть бы моя мама была мамой Боаза, а Рахелика – моей мамой, все равно мама любит Боаза больше, чем меня…
Рахелика обняла меня, прижала к своему большому теплому телу и поцеловала в лоб. Я утонула в ней, ее руки, мягкий живот и большая грудь, ее запах окружили меня со всех сторон. На минуту мне почудилось, что меня обнимают успокаивающие руки бабушки Розы, и мне стало хорошо и покойно в объятиях любимой тети.
Шкаф со львами продали старьевщикам вместе с люстрой, диваном, столом, стульями, креслами и гобеленами. Мама забрала сервиз, но уступила Бекки прочую столовую посуду из фарфора и подсвечники. Рахелика взяла буфет с витриной и часы с большим маятником, которые были ей не нужны, а я попросилась еще один только раз пойти в бабушкин дом.
И пока я стояла там, пока старьевщики грузили вещи дедушки и бабушки, дорогие мне и любимые, на телегу, запряженную старой и усталой лошадью, у меня безостановочно текли слезы. Рахелика вытерла их, показала на груду вещей, увязанных в старую скатерть, которые через минуту должны были отправиться к старьевщикам, и сказала:
– Выбирай что хочешь.
И я выбрала картину, где были горы с заснеженными вершинами, и река, и дома, которые будто ссыпались в реку, и прижала ее к себе.
А когда старьевщики вынесли все вещи из дома, настала очередь шкафа с зеркалами и львами. Я стояла в стороне и смотрела, как они мучаются, пытаясь вытащить шкаф из дверей, а он словно упирался и не хотел пролезать, и у них просто не осталось другого выхода, кроме как снять дверцы. Так они и стояли во дворе – каждая дверца отдельно, со своим зеркалом и львами, и я не могла вынести их вида: когда их разлучили, они сразу потеряли свою красоту и силу. И я побежала домой, а мать кричала Бекки:
– Держи ее! Ну вот зачем ей вообще нужно было сюда приходить?!
Каждый день ровно в два часа отец возвращался домой из банка. Еще внизу он начинал насвистывать нашу семейную мелодию «Шошана, Шошана, Шошана…», чтобы мы знали, что он идет, и я бежала на крышу и смотрела сквозь перила. Он всегда держал в руке свернутую трубочкой «Едиот ахронот», которую покупал по дороге у газетчика рядом с банком. Первое, что он делал, войдя в дом, – шел мыть руки, потом снимал пиджак и аккуратно вешал его на спинку стула, чтобы не помялся. Отец всегда следил за одеждой, в которой шел в банк. Даже летом, когда все вокруг ходили в рубашках с короткими рукавами и в сандалиях, папа не снимал ни пиджака, ни галстука и всегда носил ботинки, которые тщательно чистил. «Человек должен уважать свое место работы, – говорил он, – чтобы место работы могло уважать его».
Сняв пиджак, он развязывал галстук и только после этого занимал свое место во главе обеденного стола. Мы всегда обедали вместе.
В тот день мама подала на стол макароны с киптикас кон кезо – творожными котлетами – в томатном соусе. Отец взял себе макарон, сверху положил приличную порцию киптикас кон кезо, перемешал все с соусом и стал есть.
Мать вспылила:
– Давид, ты ешь как босяк! Полагается есть все отдельно: сначала киптикас, потом макароны, а к макаронам – томатный соус и цфатский сыр.
– Не учи меня есть, – отозвался отец. – Я научился есть макароны раньше, чем ты вообще узнала, что это такое. Итальянцы едят макароны именно так, только они едят мясные киптикас, а сверху посыпают все сыром.
– Я тоже хочу как папа, – сказала я.
– Конечно, ты хочешь как папа, – процедила мать. – Теперь твоя дочь тоже будет босячка.
Отец ел, не обращая внимания на ее слова.
– Не хватает соли, – заметил он.
– Это потому, что я не влюблена, – ответила мать, и я не поняла, что она имеет в виду.
– И перцу, – добавил отец. – Твоя стряпня – как все мои несчастья. Ни вкуса, ни запаха.
– Так ешь в «Тараблусе», если здесь тебе не нравится.
Мы с Рони старались не замечать шпилек, которые они подпускали друг другу. Уже давно нелады между ними стали набирать обороты. Через стенку я слышала по ночам их ссоры, хлопанье дверьми, мамин плач, папины угрозы: если она не прекратит его допекать, он уйдет из дому. В их приглушенные голоса вплетались обвиняющие слова, но их произносили вполголоса, чтобы дети за стеной не услышали. Я затыкала уши руками и молилась, чтобы Рони не проснулся.
Когда к вечеру приходила Рахелика с детьми, нас посылали играть во дворе, а сами закрывались в кухне и шептались. В один из таких дней я услышала, как мать говорит Рахелике:
– Если бы не дети, давно бы уже послала его ко всем чертям!
А Рахелика ей на это:
– Потерпи, это все пустяки, это пройдет.
Мама возразила:
– Это никогда не пройдет. Он всегда такой был, всегда смотрел на других женщин, только теперь он все время смотрит на одну, и я должна с этим жить.
– А я думала, он тебе безразличен, – сказала Рахелика.
– Конечно, он мне безразличен, – ответила мама, – но он мой муж, он меня позорит, и меня это ужасно бесит, я убить его готова. А больше всего меня злит, что он врет. Я же знаю, что у него кто-то есть, а он врет. – Хватит, Луна, ты должна взять себя в руки, чтобы не было хуже. Вы должны думать о детях, – убеждала ее сестра, – нельзя разрушать семью.
– Знаешь, меня пугает, что не я разрушу семью, а он, – задумчиво сказала мать. – И что я буду делать, если не только я ему опротивею, но и дети? Как я буду растить двоих детей одна? Черт бы побрал эту бабу, я бы содрала с нее одежду и пустила голой по Яффо!
Но тут они заговорили так тихо, что я, как ни старалась, как ни прижимала ухо к стене, не смогла ничего разобрать. И так и не поняла, с кого это мама хочет содрать одежду и пустить голой по улице Яффо. И уж совсем непонятно было, как это маме может быть безразличен мой папа и почему она боится, что он разрушит семью. И что это вообще такое – разрушить семью? Это как разрушить дом, как разрушили лавку Эзры в Нахалат-Шива и построили вместо нее новое здание?
После обеда папа встал из-за стола и направился прямиком в спальню, он даже не помог маме убрать со стола. Мама же, вопреки обыкновению, не сказала на это ни слова, собрала посуду и сложила ее в раковину. Вымыла лицо Рони, который весь перемазался томатным соусом, и сняла с него рубашку, всю в красных пятнах.
– Ты тоже босяк, – упрекнула она его.
Потом перемыла посуду и легла в гостиной на диван отдохнуть, а меня отправила в комнату делать уроки, но перед этим предупредила, чтобы мы ее не будили. А я подумала, что уже давно мама не ложится отдохнуть после обеда вместе с папой в спальне.
Увидев, что мама закрыла глаза, я прокралась в их спальню. Папа, как обычно, лежал на боку в трусах и майке и не подумал укрыться. Я тихонько подошла к нему и провела рукой перед его глазами, чтобы убедиться, что он действительно спит и, чего доброго, не проснется. Из кармана брюк, аккуратно сложенных на подлокотнике кресла рядом с кроватью, выглядывал коричневый кожаный бумажник. Я осторожно достала бумажник, вынула оттуда купюру в пять лир и положила его на место. Пять лир я засунула поглубже в ранец.