– Луна-парк… – пробормотала мама. – Чертово колесо…
И внезапно разрыдалась, замахала рукой, чтобы я вышла из комнаты и оставила ее одну.
Понятное дело, я немедленно убралась. Мне и так тяжело было переварить этот разговор, столь непривычный для нас. Единственный наш разговор, хоть как-то похожий на беседу матери и дочери, да и тот окончился слезами.
Мать рыдала как профессиональная плакальщица, голос ее то взлетал, то падал, и я у себя в комнате заткнула уши. Я не могла вынести этот отчаянный плач, эти рыдания, но у меня не хватило духу встать с места, пойти обнять ее, утешить.
Потом я много лет жалела об этом. Но тогда мое сердце, вместо того чтобы смягчиться, словно окаменело. Я лежала на холодном полу, зажимая уши, и беззвучно молила: заставь ее замолчать, Господи, пожалуйста, заставь ее замолчать! И у Бога хватило глупости меня послушать.
В ту же ночь послышались завывания скорой помощи. Заскрежетав тормозами, машина остановилась у нашего дома. Четверо дюжих санитаров взобрались на последний этаж, преодолев пятьдесят четыре ступеньки, уложили мать на носилки и отвезли ее в больницу.
На операционном столе врачи в ужасе обнаружили, что мамин организм буквально весь изъеден изнутри.
– Это безнадежно, – сказал отец. – Врачам тут нечего делать. Твоя мама уходит.
Много лет спустя, когда у меня получилось понять и принять маму, Рахелика открыла мне тайну ее страданий, ее боли, которая никогда не утихала. Но было уже поздно исправить наши сломанные навсегда отношения.
Я – женщина осени, женщина поры листопада. Я и появилась на свет на исходе осени, в двух шагах от зимы.
В детстве я, бывало, ждала, когда пройдет первый дождь и зацветет дикий лук. Тогда я убегала в поля, каталась по мокрой траве, прижималась лицом к земле и вдыхала запах дождя. Я собирала черепах и гладила их твердые панцири тонкими пальцами, спасала гнезда трясогузок, упавшие с дерева, рвала шафран и крокусы и наблюдала за мокрицами, наводнившими поля после первого дождя.
Я пропадала часами, но мама никогда меня не искала – она была уверена, что я у дедушки с бабушкой. Когда же я возвращалась домой, вся в мокрой земле, приставшей к одежде, с испуганной черепахой в руках, она, вперив в меня взгляд своих зеленых глаз, цедила шепотом, звенящим как пощечина:
– Все не как у людей… Как, ну как у меня могла родиться дочь вроде тебя?!
Я тоже не знала, как у нее могла родиться дочь вроде меня. Мать была тоненькая и хрупкая, носила отлично скроенные костюмы, подчеркивавшие талию, и туфли на высоком каблуке, как в красочных журналах портнихи Сары, которая шила все ее наряды, копируя фасоны голливудских кинозвезд.
Раньше мама шила себе и мне одинаковые платья, из одной и той же материи. Одевая меня, она в который раз предупреждала, чтобы я не испачкалась, завязывала на моих рыжих кудрях бант из той же ткани, что и платье, послюнив палец, терла мои лаковые туфли, – и мы рука об руку отправлялись в кафе «Атара» неподалеку от нашего дома, на улице Бен-Иегуда. Но я постоянно пачкала платья и не относилась к ним с почтением, которого они заслуживали, и мама прекратила меня наряжать. И белые лаковые туфли и тонкие чулки она тоже перестала мне покупать.
– Что за девчонка! Босячка! Нет, никогда ты не станешь настоящей дамой! Иногда мне кажется, что ты родилась в курдском квартале, – говорила она, и в ее устах это было самым страшным оскорблением.
Дело в том, что пуще всего мать моя ненавидела курдов. И я не понимала почему. Даже бабушка Роза относилась к ним спокойно, я ни разу не слышала, чтоб она их проклинала, а вот если речь заходила об англичанах (они были в стране в те времена, когда я еще не родилась), она всегда – всегда! – добавляла: «Будь прокляты эти энгличане!» Всем было известно, что бабушка Роза ненавидит англичан еще со времен мандата, с тех пор как ее младший брат Эфраим исчез на много лет и жил нелегально, в подполье «Лехи»[5].
Мама, однако, ничего против англичан не имела. Наоборот, я часто слышала от нее сожаления, что они покинули страну: «Если бы они остались, здесь не было бы курдов».
Ну а я как раз курдов очень любила. Особенно семью Барзани, которая жила на второй половине дома дедушки и бабушки. Лишь проволочная сетка отделяла один двор от другого. Раз в неделю госпожа Барзани разводила во дворе огонь и пекла вкуснейшие лепешки, внутри которых пузырился сыр. И хотя мать под угрозой жесточайшей порки запретила мне приближаться к половине Барзани, я ждала той минуты, когда курдянка, как называла ее бабушка, окликнет меня, и я усядусь на землю возле табуна[6] и стану уписывать за обе щеки эту вкуснотищу.
Господин Барзани носил длинное платье (как арабы в Старом городе, говорила мать), повязывал голову скрученным платком и смеялся беззубым ртом. Он усаживал меня к себе на колени и говорил слова, которых я не понимала.
– Папуката[7], где твоя мама тебя купила, на рынке Махане-Иегуда? – смеялась госпожа Барзани. – Потому как быть того не может, что вы с ней одна семья.
Только через много лет тетя Бекки рассказала мне, что у нашей семьи давние счеты с курдами.
Бекки была поздним ребенком у бабушки и дедушки Эрмоза и любила меня так, словно я была ее младшей сестренкой. Она нянчила меня и возилась со мной часами – куда больше, чем мама. А еще я была ее алиби, когда она встречалась со своим парнем – красавцем Эли Коэном. Каждый день после полудня Эли Коэн, прекрасный, как Ален Делон, на своем черном блестящем мотоцикле подкатывал к лестнице и насвистывал песенку «На холме стоит корова». Бекки выходила во двор, подавала ему знак, а потом тащила меня за собой и кричала бабушке Розе: «Я отведу Габриэлу на детскую площадку!» И прежде чем бабушка Роза успевала ответить, мы уже оказывались у лестницы, где ждал красавец Эли Коэн. Бекки усаживала меня между ним и собой, и мы катили вдоль улицы Агриппас до Кинг-Джордж. И когда мы проезжали мимо скромного здания напротив парфюмерного магазина «Циля», где мама покупала духи и помаду, Бекки всегда говорила: «Это наш кнессет». Однажды мы даже видели Бен-Гуриона: он вышел из «нашего кнессета» и направился к улице Гилель, а Эли Коэн поехал вслед за ним на мотоцикле, и мы увидели, как он входит в отель «Эден». Там, сообщила Бекки, он ночует, когда заседает в нашем кнессете, в нашем Иерусалиме.
После того как мы посмотрели на Бен-Гуриона, красавец Эли Коэн развернулся и поехал обратно на улицу Кинг-Джордж.
– Эли! Ты гонишь как сумасшедший! – кричала Бекки.
Но Эли не слушал, он несся на своем мотоцикле, вот он промчался мимо улицы Маалот и остановился у входа в городской сад. А там уж все шло как заведено: они отправляли меня на качели или на горку, а сами целовались, пока не начинало темнеть. Лишь когда детская площадка пустела, дети и мамы уходили, а я оставалась в песочнице одна, красавец Эли Коэн отвозил нас домой на своем мотоцикле, и я вновь сидела стиснутая между ним и Бекки.
И мама, придя забрать меня домой, кричала на младшую сестру:
– Где тебя носит с ребенком, черт побери? Я ищу вас по всему Иерусалиму!
А Бекки на это отвечала:
– Если бы ты не сидела целый день в «Атаре», а сама повела ее на детскую площадку, я могла бы готовиться к завтрашнему экзамену. Так что скажи спасибо.
И мама расправляла свою безупречно сшитую юбку, проводила рукой по тщательно уложенным волосам, оглядывала длинные ногти, покрытые красным лаком, и бурчала себе под нос:
– А не пошла бы ты куда подальше…
После чего брала меня за руку и уводила домой.
Тетя Бекки обручилась с красавцем Эли Коэном в ресторане «Армон». Чудесная была помолвка: столы ломились от разных вкусностей, певец пел песни Исраэля Ицхаки. Тетя Бекки была прекрасна как Джина Лолобриджида, а Эли Коэн был прекрасен как Ален Делон. И когда мы все фотографировались с женихом и невестой для семейного альбома, дедушка Габриэль восседал в центре, окруженный семьей, а я сидела на плечах у папы и смотрела на всех сверху вниз. Это была последняя фотография дедушки Габриэля – через пять дней он умер.