Гюго ставит Мольера выше Расина, осторожно иронизирует над Буало — «Буало не понял двух единственных оригинальных поэтов своего времени, Мольера и Лафонтена» — и оспаривает трактовку Кромвеля у Боссюэ, считая, что тот был гораздо более сложным персонажем.
Пушкину «Кромвель» не понравился. Он жёстко разобрал его в своей статье 1836 года «О Мильтоне и шатобриановом переводе “Потерянного рая”». В черновой редакции Пушкин писал: «Драма “Кромвель” была первым опытом романтизма на сцене парижского театра. Виктор Юго почёл нужным сразу уничтожить все законы, все предания французской драмы, царствовавшие из-за классических кулис: единство места и времени, величавое однообразие слога, стихосложение Расина и Буало — всё было им ниспровергнуто; однако справедливость требует заметить, что В. Юго не коснулся единства действия и единства занимательности (int6ret); в его трагедии нет никакого действия и того менее занимательности».
Пушкин, говоря современным языком, по полной программе «оттоптался» на драме Гюго:
«Изо всех иноземных великих писателей Мильтон был всех несчастнее во Франции... что сделал из него г. Альфредде Виньи, которого французские критики без церемонии поставили на одной доске с В. Скоттом? как выставил его Виктор Юго, другой любимец парижской публики? Может быть, читатели забыли и “Cinq-Mars”, и “Кромвеля” и потому не могут судить о нелепости вымыслов Виктора Юго. Выведем того и другого на суд всякого знающего и благомыслящего человека.
Начнём с трагедии — одного из самых нелепых произведений человека, впрочем одарённого талантом.
Мы не станем следовать за спотыкливым ходом этой драмы, скучной и чудовищной; мы хотим только показать нашим читателям, в каком виде в ней представлен Мильтон, ещё неизвестный поэт, но политический писатель, уже славный в Европе своим горьким и заносчивым красноречием.
Кромвель во дворце своём беседует с лордом Рочестером, переодетым в методиста, и с четырьмя шутами. Тут же находится Мильтон со своим вожатым (лицом довольно ненужным, ибо Мильтон ослеп уже гораздо после). Протектор говорит Рочестеру:
— Так как мы теперь одни, то я хочу посмеяться: представляю вам моих шутов. Когда мы находимся в весёлом духе, тогда они бывают очень забавны. Мы все пишем стихи, даже и мой старый Мильтон.
Мильтон (с досадою). Старый Мильтон! Извините, милорд: я девятью годами моложе вас.
Кромвель. Как угодно.
Мильтон. Вы родились в 99, а я в 608.
Кромвель. Какое свежее воспоминание!
Мильтон (с живостью). Вы бы могли обходиться со мною учтивее: я сын нотариуса, городового альдермана. Ну, не сердись — я знаю, что ты великий феолог и даже хороший стихотворец, хотя пониже Вайверса и Дона.
Мильтон (говоря сам про себя). Пониже! как это слово жестоко! Но погодим. Увидят, отказало ли мне небо в своих дарах. Потомство мне судия. Оно поймёт мою Еву, падающую в адскую ночь, как сладкое сновидение; Адама, преступного и доброго, и Неукротимого духа, царствующего также над одною вечностию, высокого в своём отчаянии, глубокого в безумии, исходящего из огненного озера, которое бьёт он огромным своим крылом! Ибо пламенный гений во мне работает. Я обдумываю, молча, странное намерение. Я живу в мысли моей, и ею Мильтон утешен: так, я хочу в свою очередь создать свой мир между адом, землёю и небом.
Лорд Рочестер (про себя). Что он там городит?
Один из шутов. Смешной мечтатель!
Кромвель (пожимая плечами). Твой “Иконокласт” очень хорошая книга, но твой чёрт, Левиафан... (смеясь) очень плох...
Мильтон (сквозь зубы, с негодованием). И Кромвель смеётся над моим Сатаною!
Рочестер (подходит к нему). Г-н Мильтон!
Мильтон (не слыша его и оборотись к Кромвелю). Он это говорит из зависти.
Рочестер (Мильтону, который слушает его с рассеянностью). По чести вы не понимаете поэзию. Вы умны, но у вас недостаёт вкуса. Послушайте: французы учители наши во всём. Изучайте Ракана, читайте его пастушеские стихотворения. Пусть Аминта и Тирсис гуляют у вас по лугам; пусть она ведёт за собою барашка на голубой ленточке. Но Ева, Адам, ад, огненное озеро! Сатана голый, с опалёнными крыльями! Другое дело; кабы вы его прикрыли щегольским платьем; кабы вы дали ему огромный парик и шлем с золотою шишкою, розовый камзол и мантию флорентийскую, как недавно видел я во французской опере Солнце в праздничном кафтане.
Мильтон (удивлённый). Это что за пустословие?
Рочестер (кусая губы). Опять я забылся! Я, сударь, шутил.
Мильтон. Очень глупая шутка!
Далее Мильтон утверждает, что править государством безделица; то ли дело писать латинские стихи. Немного времени спустя Мильтон бросается в ноги Кромвелю, умоляя его не домогаться престола, на что протектон отвечает ему: г. Мильтон, государственный секретарь, ты пиит, ты в лирическом восторге забыл, кто я таков, и проч.
В сцене, не имеющей ни исторической истины, ни драматического правдоподобия, в бессмысленной пародии церемониала, наблюдаемого при коронации английских королей, Мильтон и один из придворных шутов играют главную роль. Мильтон проповедует республику, шут подымает перчатку королевского рыцаря...
Вот каким жалким безумцем, каким ничтожным пустомелей выведен Мильтон человеком, который, вероятно, сам не ведал, что творил, оскорбляя великую тень! В течение всей трагедии, кроме насмешек и ругательства ничего иного Мильтон не слышит; правда и то, что и сам он, во всё время, ни разу не вымолвит дельного слова. Это старый шут, которого все презирают и на которого никто не обращает никакого внимания.
Нет, г. Юго! не таков был Джон Мильтон, друг и сподвижник Кромвеля, суровый фанатик, строгий творец “Иконокласта” и книги “Defensiopopuli”! Не таким языком изъяснялся бы с Кромвелем тот, который написал ему свой славный пророческий сонет:
Cromwell, our chief of men!
He мог быть посмешищем развратного Рочестера и придворных шутов тот, кто в злые дни, жертва злых языков, в бедности, в гонении и в слепоте сохранил непреклонность души и продиктовал “Потерянный рай”.
Если г. Юго, будучи сам поэт (хотя и второстепенный), так худо понял поэта Мильтона, то всяк легко себе вообразит, что под его пером стало из лица Кромвеля, с которым не имел он уж ровно никакого сочувствия. Но это не касается до нашего предмета. От неровного, грубого Виктора Юго и его уродливых драм перейдём к чопорному, манерному графу Виньи и к его облизанному роману».
Мы привели пространную цитату из Пушкина, ибо это единственный случай, когда Александр Сергеевич столь полно и страстно писал о своём французском современнике. И нам это вдвойне интересно — и как оценка драмы, и как отношение нашего классика к Виктору Гюго вообще. Для нас они стоят в разных эпохах, Гюго — кажется совсем близким к нам, а Пушкин — где-то далеко, даже дагеротипа с него сделать не успели. Но на самом деле их можно считать почти сверстниками.
Чем же вызвано столь резкое неприятие Пушкина?
Начнём с того, что Пушкин не был романтиком, по крайней мере в зрелые свои годы. Он уважал Буало, в отличие от Гюго, для него он был «Французских рифмачей суровый судия». И историю французской словесности Пушкин видел иначе, о чём и писал в наброске о «Ничтожестве литературы русской». В правилах классицизма он в первую очередь ощущал не стеснение, а способ придать языку силу и точность. Реформы романтиков казались ему не то детскими шалостями, не то сознательной провокацией, увёртками малоодарённых людей, желающих утвердиться, не имея к тому оснований.
Была у Пушкина и личная обида, в письме П. А. Плетнёву в 1831 году он писал о своём «Борисе Годунове»: «Пишут мне, что “Борис” мой имеет большой успех: странная вещь, непонятная вещь! по крайней мере я того никак не ожидал. Что тому причиною? <...> В Москве то ли дело? здесь жалеют о том, что я совсем, совсем упал; что моя трагедия подражание “Кромвелю” Виктора Гюго...» Разумеется, «Борис Годунов» по своим литературным достоинствам стоит бесконечно выше «Кромвеля» (да и любой другой пьесы Гюго), и Пушкину было неприятно, что его сравнивали с молодым ещё Гюго не в его же пользу, только потому, что последний жил в Париже, а русский поэт писал на никому не понятном языке, считавшемся варварским и грубым.