Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Генри, не хочешь тоже поиграть? Это очень весело.

А один из мальчиков, тоже трехлетка, подошел и протянул руку со словами:

– Давай пробежим вместе.

Генри стоял, ни на что не реагируя, словно не видел руки мальчика, не слышал его голоса, вообще ничего вокруг не замечал. Вместо этого Генри поднял глаза к потолку и стал рассматривать там что-то с таким вниманием, что многие вокруг тоже посмотрели наверх проверить, что там такого интересного, а потом он повернулся ко всем спиной, сел и принялся раскачиваться.

Все замерли и уставились на него. Ненадолго, секунды на три, максимум на пять, но что-то в тот момент, абсолютная тишина и неподвижность, если не считать раскачивания Генри, заставляло время казаться бесконечным. Она никогда не понимала, почему когда что-то случается, время тянется дольше, откуда все эти нелепые заявления, будто вся жизнь проносится перед глазами за секунду, но именно это и произошло: Элизабет смотрела, как Генри раскачивается, и обрывки ее жизни плясали у нее перед глазами, как кадры из фильма. Новорожденный Генри отказывается от груди, окаменевшей от молока. Трехмесячный Генри плачет четыре часа без передышки; Виктор приходит домой после позднего ужина с клиентом и находит ее рыдающую на кухонном полу. Вот Генри уже год и три, он единственный на площадке еще не ползает и не ходит, а мама девочки, которая уже бегает и говорит короткими предложениями, утешает ее: «Это ничего не значит. Все дети развиваются по-своему». (Как ни забавно, советы о том, что не стоит сильно беспокоится из-за сроков развития, раздавали обычно как раз мамы не по годам развитых детишек, параллельно сияя улыбками и поздравляя друг друга с тем, что у них «продвинутые» дети.) Когда в два года Генри еще не говорил, мама Виктора бегала на вечеринке в честь дня рождения и всем рассказывала, что «Эйнштейн до пяти лет не говорил!» Когда Генри был на осмотре у педиатра в три года, он боялся смотреть в глаза, и врач сказала то, чего она давно боялась: «Ну, не берусь утверждать, что это аутизм, но стоит проверить». Вчера в Джорджтауне сообщили, что лист ожидания на тестирование на аутизм составляет восемь месяцев. Элизабет рассердилась на себя за то, что не позвонила им год, даже два года назад, – когда, нет смысла скрывать, она уже видела, что что-то не так. Безусловно, она просто потеряла все это время, надеясь и веря в рассказы об этом долбаном Эйнштейне. И вот теперь Генри сидит и раскачивается – раскачивается! – прямо перед их новыми соседями.

Шерил прервала молчание:

– Кажется, Генри сейчас не настроен играть. Давайте, кто следующий?

Она говорила нарочито обыденным голосом, наигранно веселым, и Элизабет поняла, что Шерил стыдно за Генри.

Все вернулись к играм, вину и болтовне, но как-то осторожно, нервно, в половину прежнего шума и силы. Взрослые изо всех сил старались не смотреть на Генри, а когда малышка Бет спросила: «Что Генри делает?», мама шепотом шикнула на нее: «Не сейчас», а потом повернулась к Элизабет и сказала: «Чудесный соус, правда? Это из Костко!» Элизабет понимала, что сейчас все ради нее притворяются, будто ничего не произошло. Наверное, ей следовало испытывать благодарность. Но почему-то от этого было только хуже, словно поведение Генри настолько выходило за рамки, что его приходилось оправдывать. Будь у Генри рак или будь он глухим, его бы жалели, но не стыдились. Они бы окружили их и задавали вопросы, и высказывали соболезнования. Но аутизм – это другое. Это табу. А она-то глупо надеялась, что сможет защитить сына (или саму себя?), просто ничего не говоря и надеясь, что никто не заметит.

– Извините, – сказала Элизабет и прошла через комнату к Генри. Ноги были тяжелые, будто цепи приковывали ее к клетке, двигаться было невозможно. Другие мамы делали вид, что ничего не замечают. Но она видела, как на нее бросают взгляды, как на лицах мелькает выражение глубокой благодарности, что они не на ее месте, и она почувствовала, как к горлу подступает ярость. Она обижалась и завидовала, мечтала и попросту ненавидела их, этих женщин с восхитительно-нормальными детьми. Она шла мимо смеющихся и болтающих детей, и руки чесались выбрать одного из них, любого, и объявить, что теперь это ее ребенок. Как могла бы измениться ее жизнь, наполниться простыми радостями («Кошмар, Джои не хочет пить сок!», или «Фанни покрасила волосы в цвет фуксии!»)

Она подошла к Генри и присела на корточки у него за спиной. Она этого не видела, но чувствовала, что взгляды взрослых прикованы к ним, со всех сторон. Они жгли ей спину, как солнечный луч через лупу, жар поднимался к щекам и ушам, глаза начали слезиться. Она уняла дрожь в руках и положила их Генри на плечо.

– Все хорошо, Генри, – сказала она как можно мягче. – Хватит.

Казалось, он ее не слышал, не чувствовал ее руки. Он продолжал раскачиваться. Взад-вперед. В том же ритме. Том же темпе. Как заевшая пластинка.

Ей хотелось крикнуть ему в ухо, схватить и как следует встряхнуть, разбить тот мир, в котором он заперся, заставить его посмотреть на себя. Лицо пылало. Пальцы покалывало.

– Генри, надо остановиться. Прямо сейчас, – прокричала она шепотом, чуть подвинулась, чтобы загородить свою руку, и сжала его плечи. Сильно. Он приостановился на долю такта, а потом продолжил раскачиваться. Она сжала сильнее, так что мягкая кожа между шеей и плечом превратилась в тонкую полоску. Она снова щипала все сильнее и сильнее, чтобы ему стало больно, чтобы он закричал, ударил ее, убежал – что угодно, лишь бы стало ясно, что он жив, что он в одном с ней мире.

Позже нахлынут стыд и страх, волнами будут душить ее. Когда она заметит перешептывания других мамочек при их уходе и будет гадать, не заметили ли они. Когда она будет купать Генри, и, сняв с него рубашку, увидит тонкую ссадину полумесяцем у него на коже, красное пятно прямо под поверхностью. Когда она укутает его и поцелует в макушку, надеясь, что не нанесла непоправимого ущерба его психике.

Но это все позже, а в тот момент Элизабет сжимала пальцы, и это приносило ей облегчение. Не то резкое облегчение, которое можно испытать, хлопнув дверью или разбив тарелку. В тот момент ярость растворялась медленно, постепенно, впуская на свое место удовлетворение, чувственное наслаждение от ощущения чего-то мягкого между пальцами, как будто месишь тесто. Когда Генри наконец прекратил раскачиваться, отдернулся, скривив рот от боли, и посмотрел ей прямо в глаза, это был первый глубокий и уверенный зрительный контакт за много недель, а то и месяцев. Она почувствовала прилив сил, душевный подъем, а боль и ненависть рассыпались на крошечные, более неощутимые осколки.

На парковке у здания суда было почти пусто, что и не удивительно, учитывая, что суд закрылся несколько часов назад. Все это время ее адвокат заставила ее просидеть в боковой комнате, упоминая какое-то «срочное дело», возможно, просто пряча свою подопечную убийцу, пока все не разойдутся. Не то чтобы это имело какое-то значение, она никуда не торопилась, ей нечего было делать. Условия ее домашнего ареста позволяли ей выходить только в суд и в офис адвоката. С тем, чтобы ездить, тоже были проблемы – возить ее пока могла только Шеннон.

Машина Шеннон, черный мерседес, весь день простояла на солнце, и когда она ее завела, вентилятор задул на полную мощность прямо в правую щеку Элизабет. Воздух был раскаленный, кондиционер еще не успел его остудить. Элизабет дотронулась до щеки и вспомнила показания Мэтта, всполох огня, поразивший Генри в то же самое место. Фотографии, где кожа и мышцы сошли с правой щеки Генри. Ее вырвало на колени.

– Черт, – Элизабет открыла дверцу и выбралась наружу, оставляя следы рвоты на кожаном сиденье, дверце, полу, повсюду. – Боже, я все запачкала. Извини, извини, – говорила она, опускаясь на асфальт. Она пыталась сказать, что все в порядке, что ей просто нужен глоток воды, но Шеннон уже бросилась к ней, суетясь как мама или врач, проверяя пульс, трогая лоб, а потом ушла, пообещав быстро вернуться. Через некоторое время – две минуты? десять? – Элизабет обратила внимание, что камеры видеонаблюдения все направлены на нее. Она представила себе, как выглядит, на земле в костюме и на каблуках, покрытая рвотными массами, и расхохоталась. Яростно. Истерично. Когда Шеннон вернулась с бумажными полотенцами, Элизабет поняла, что плачет, и это ее удивило: она не помнила, когда смех сменился слезами. Шеннон, вот святая, ничего не сказала, просто методично все вытирала, пока Элизабет сидела, то смеясь, то рыдая.

17
{"b":"735975","o":1}