VI
Париж далеко не самый художественный, но, конечно, самый художнический изо всех европейских городов, если принять во внимание число проживающих здесь живописцев и невероятное количество квадратных километров грунтованного полотна, покрываемого здесь свежими масляными красками ежегодно. Всякий парижский хлыщ непременно состоит, по призванию или по профессии, в тесном соприкосновении с живописью.
Михнеев был завсегдатаем многих знаменитых мастерских и к тому же он был на ты с главными из тех перепродавцов картин, которые наживают здесь чудовищные состояния, тогда как неопытному глазу непременно должно казаться, будто они разоряют себя вконец из радушного желания ублажить чудовищно расточительные вкусы того или другого прославленного художника.
Не было ничего удивительного в том, что в любой парижской мастерской, русской или иностранной, Виктора Степановича ждали как небесной росы. Одному он доставил выгодный заказ, у другого сам купил завалявшееся полотно, перепроданное им с большим барышом какому-нибудь румынскому, херсонскому или аргентинскому любителю. Но удивительно было, что Виктора Семеновича ждал Калачев, и над этим русская колония уже несколько дней ломала себе головы.
Сам Степан Васильевич этому не удивлялся, но зато приметно досадовал на других и на себя: точно в неприличный дом зашел или совершил что-нибудь непривычное для чистоплотного и уважающего себя человека.
Калачев появился в Париже очень еще недавно; мало с кем видался и проводил все дни в мастерской, очень усидчиво и усердно работая. Но появился он в завидной роли удачника, и внимание соотечественников естественно обратилось на него. Волков сгорал от нетерпения угостить его только что полученным из Петербурга копченым сигом; но колебался несколько, не будучи уверен вполне, что новое знакомство это сообразно с его официозным положением по части «убеждений и направлений». Однако, когда Степан Васильевич, вскоре по приезде, записался членом в русский художнический клуб и когда Илья Кузьмич увидал ласковый прием, оказанный ему столпами и патронами этого патриотического учреждения (в которое Калачев после первого посещения не ступал уже ни ногой), то сомнения его рассеялись, и наш техасский гражданин должен был отведать и сига, и паюсной икры, и многого еще, чего он не едал уже лет десять…
На тусклом фоне Волковых, Приснопевских, Михневых и комп. Калачев выдавался довольно ярким пятном, и на его счет скоро начали слагаться целые легенды. Те немногие факты из его жизни, которые скоро стали всем известными, заставляли предполагать в нем не по-русски решительного и энергического человека. Сам же Степан Васильевич говорил о себе: «разве такой бывает энергический человек? Тот на месте старается создать себе подходящую обстановку и среду, а я всю жизнь бегал, то в Белую Арапию, то на Дарью-реку[65], туда, где предполагал эту обстановку уже готовою»…
В начале шестидесятых годов был он студентом одного из южно-русских университетов. Даровитый, общительный юноша, он скоро нашел себе место в лучшем из тех кружков, на которые делилось тогда N-ское студенчество. Двадцать пять рублей, высылаемые ежемесячно отцом, небогатым помещиком, занимавшим средней руки пост в маленькой администрации, – ставили его в положение чуть не Креза среди товарищей, из которых многие пришли пешком за двести и за триста верст, а почти все пробивались кое-как, кондициями, переводами, перепискою, уроками. Здесь «кающийся дворянин» в первый раз увидал горькую судьбу нашего, так называемого, «умственного пролетариата», который, вследствие ничтожного спроса на умственный труд, терпит часто крайнюю нужду и при ней осужден еще на худшую из нравственных мук: на ежечасные сомнения в полезности, в самой даже законности своего существования.
Калачев обладал комнатою, где пять-шесть человек близких знакомых могли собираться для вечерних занятий или поговорить о сильно всех волновавших тогда ожиданиях, надеждах и событиях. Он мог доставать журналы и книги. Его знание иностранных языков навело его на мысль устроить литературные вечера, на которых читались и обсуждались переводы и извлечения заграницею появлявшихся брошюр и книг по разным жгучим вопросам. Таким образом Калачев слыл за коновода, хотя в действительности, обладая большою отзывчивостью, он значительно меньше многих своих друзей был одарен предприимчивостью и самодеятельностью мысли.
То было время, когда диапазон во всей России настроился выше среднего уровня, когда всякий порядочный человек на Руси, засыпая вечером, как будто назавтра чего-то ждал, а утром просыпался как к светлому празднику… Рутинные шероховатости и суровости жизни, к которым в обычное время всякий привык, от которых он только морщится, – тут с особенною назойливостью стали каждому лезть в глаза, коробить всех своею вопиющею несообразностью с поголовным одушевлением и ожиданием… В студенческом быту готовился довольно знаменательный перелом. В ожидании его, заветная грань между licet и nonlicet[66] стушевалась, колебалась каждый день, передвигаясь то вправо, то влево, так что и сами блюстители ее не всегда с достоверностью знали, где именно она находится в данный момент… Отсюда бесконечные истории. За одну из них Калачев был исключен в самом начале второго курса, без возможности продолжать занятия в другом высшем учебном заведении.
Обстоятельство это как громом поразило семью, возлагавшую блестящие упованья на ум, прилежание и доброе сердце Степочки. Сердились, охали; но как нужно же было что-нибудь предпринять, то и порешили, что, видно, сама судьба велит ему сделаться вольным художником: благо он с детства ощущал к рисованию прирожденную страсть и дивил учителей быстрыми своими успехами.
И вот, Степочка в Риме; но и здесь он нашел нечто очень сродное тому, что помешало ему мирно кончить курс в аудиториях N-ского университета. Только здесь оно являлось более определенным, приуроченным к живым именам и к очень немногим одушевляющим, общепонятным формулам. В академии, в траттории, в домах, только об одном и говорили. Одно слово и одно имя были на всех устах: – «возрождение»[67] и «Гарибальди».
Не только новые товарищи Степана Васильевича, но и сторожа, натурщики, и отчасти даже профессора, наперерыв стремились в Сицилию. Многих хватали, и они надолго исчезали потом в ужасных казематах замка Сант-Анджело. Даже отставной папский драгун, Беппо Чичьо, которого выразительное лицо рисовали, живописали и ваяли целые поколения художников, – ощутил в один прекрасный день непреодолимое желание убедиться воочию, что за чудеса творятся в неаполитанских краях и что за богатырь проявился там Дон Лубардо[68]?
В сообществе этого-то Беппо Чичьо и очутился Степан Васильевич в Палермо… Их направили в большой и светлый манеж, где молодой черноусый полковник, в красной рубахе и в маленькой черной войлочной шляпе набекрень, муштровал взвод любителей-кавалеристов, вызывавших его досаду своим слишком поверхностным знакомством с трудным искусством верховой езды.
– Вот еще какого вам молодца привел, – рекомендовал Беппо Чичьо нашего соотечественника, – è russo… di Moscovia[69], – добавил он, заметив, что первое его выражение может быть принято за намек на рыжеватые волоса и усики Калачева[70].
– В свободе все нации – сестры между собою, – учтиво заметил полковник.
Вечером этого дня, прибрав и выхолив своего коня, Степан Васильевич сладко заснул на своей койке, в казарме, где помещался только что сформированный эскадрон конных егерей Diavoli Rossi[71]; заснул сильно утомленный, но с сознанием, что он пристроился к великому историческому делу, что и он стал, наконец, чуть заметным, но не лишним винтом в том таинственном и чудовищно сложном механизме, который перемалывает судьбы человечества в какую-то провиденциальную муку будущего.