Только один раз некумовская критика обратила на Илью Кузьмича свое внимание. «Г. Волков, – писали в одной газете по поводу новой художественной выставки, – выступил в этом году с капитальным своим произведением. Каталог уверяет, будто бы оно должно изображать взятие Плевны. Картина эта без малого три сажени в длину. Интересно бы рассчитать, сколько дней товарищество Лилиенкейм, Розенгюртель и Магенёд кормило всех сражавшихся при Плевне героев на то количество рублей, которое счастливый живописец получил за свое, если и не великое, то во всяком случае длинное произведение».
После этого Илья Кузьмич окончательно порешил, что ему нет житья в России, так как эта злополучная страна вконец заедена всякими «убеждениями и направлениями». Порешил и тотчас же перебрался со всем своим скарбом и с новыми заказами в Париж, где ему еще удобнее оказалось переодевать в русские и турецкие мундиры фигурки бойцов, заимствуемые напрокат с батальных картин версальской галереи. Только в Париже Илья Кузьмич почему-то вообразил себя призванным играть роль не то покровителя собравшихся там русских художников, не то блюстителя их нравственной чистоты с точки зрения убеждений и направлений. Но так как каждый здесь, занятый своим делом или тревожным парижским бездельем, вовсе даже не замечал появления в этой всемирной столице творца трехсаженного взятия Плевны, то Илья Кузьмич прибег к тому классическому и чисто национальному средству, которым каждый доживший до благополучия россиянин напрашивается на внимание современников. Квартира его обратилась в даровой трактир, где каждый мог наедаться до отвала копченым сигом, осетриною или паюсною икрою.
Жизнь Ильи Кузьмича, как тропический год, делилась всего только на два времени года. Одно, длившееся пока длились полученные вперед под не начатую еще картину рубли, имело чисто масленичный характер. Мастерская в это время бывала завалена кузовками, жестянками и коробками, имевшими засаленный вид, издававшими острый бакалейный запах. Сам художник, если не бегал по знакомым и полузнакомым, созывая всех на готовившийся лукулловский пир, то с озабоченным видом рассматривал на свет, нюхал и смаковал подливки, соуса и разные спиртуозные жидкости. На беду, он обладал плохим пищеварением: некстати проглоченный кусочек балыка или не вовремя выпитая рюмка очищенной бутаражили его легко возбудимую желчь и расстраивали на целую неделю. Скуластая Марья Андреевна обращалась на это время в кухарку: собственноручно месила, парила и пекла какие-то необычайные пироги с неподражаемою начинкою, или, с Подарком молодым хозяйкам в руках, поучала краснощекую оверньятку Eulalie[50] тайнам русской кухни.
За масляницею следовал великий пост. Илья Кузьмич принимался за воплощение на новом трехсаженном полотне еще не начатого, но уже проеденного pendant[51] к своему взятию Плевны, или же снова бегал по посетителям своих лукулловских пиров, но на этот раз с корыстною целью – призанять у того или другого из них стофранковый билет, до новой периодической поездки в отечество, обозначавшей перелом, за которым следовало вновь возвращение масленичного муссона. Всего же более в это великопостное время года он лежал на диване, с припаркою на правом боку, хныча, как больное дитя, брюзжа, как щедринский генерал, оттертый от доходного места «убеждениями и направлениями».
Добрая и скуластая супруга обращалась на это время в кроткую и терпеливую сиделку при больном, исполняя и эту новую обязанность все с тем же видом, который не покидал ее никогда и заставлял каждого ее нового знакомого предполагать, что она или не совсем успела проснуться от долгого сна, или же поглощена глубокою, неотвязною, неразгаданною ею самою думою.
IV
Разговор не клеится. Дамы рассматривают альбом. Илья Кузьмич хвалит Верещагина, но хвалит так, что каждое его слово как бы полито уксусом и желчью неизлечимо больного, неустанно ноющего, как испорченный зуб, самолюбия.
Величественная блондинка тайком мечет на него молнии своих обворожительных глаз, готовая отдать голову на отрез, что час или два тому назад, он позорил такою же ядовитою похвалою за глаза и ближайшего приятеля своего, ее мужа.
Лениво подает реплику один только высокий, видный мужчина средних лет, с зачесанными назад, без пробора, волосами, которым он хотел бы придать вид львиной гривы. Его светлая бородка клинышком носит следы той же тщательной, любовной отделки, которую знатоки ценили в его мастерских изображениях купающихся нимф и неизвестного звания голых девиц, предающихся мечтательности у ручья, кокетливо подкорчивши под себя левую ножку. Художник растянул во всю длину свои мускулистые ноги, одетые в очень изящные серые штаны, удобно откинулся на спинку кресел и щурит свои шустрые глаза, стараясь придать себе тот вид себе на уме, который очень идет к нему и которым он очень ловко умеет маскировать сладострастную дремоту, неизменно одолевающую его, если только он не сидит у своего мольберта против раздетой натурщицы или у обеденного стола. От семинарского своего происхождения этот модный теперь художник-самоучка сохранил только пристрастие к жирной, мучнистой пище и имя Евлампия Максимовича Приснопевского.
Сам хозяин, одевшийся для парада в мешкообразный пиджак, сидит, словно удивляясь сам, как он очутился в подобном обществе? По неловким фразам, которые он считает нужным вклеить порою в ежечасно замирающий и неинтересный для него разговор, по нервному движению, с которым он крутит папиросы из дешевого французского табака и бросает их недокуренными, – видно, что он находится в непривычном для него нервном возбуждении. И оно так плохо идет к его обрубковатой, простой, но смелой и крепкой фигуре. Он нетерпеливо прислушивается к мерному тик-таканию невидимых во мраке часов, которые вдруг как будто натужились, зашипели, и медленно, словно с злорадством, ударили девять…
Серый сеттер с черными пятнами, скрывавшийся в тени под стулом хозяина, поднял голову, прислушался, вытянул передние лапы и громко и протяжно зевнул.
Раздался звонок. Хозяин поспешил отворить и в сенях еще приветствовал входящего, но так, что в тоне, не без оттенка злобного раздражения, слышалось: «Ждал я, брат, вовсе не тебя!».
В комнату влетел порхающий молодой человек и, ослепленный чудовищным рефлектором, тут же споткнулся о низенький пуф, покрытый черным сукном с пестрыми накладными турецкими узорами, занятый Белостоцкою.
– Что вы, Герман! Не успели еще войти, и уже у ног Фанни Львовны! – сострил изобразитель женских телес и сам же залился жирным, негромким смехом, на букву э…
Кстати, замечали ли вы, читатель, что натуры открытые и хищники смеются на букву а, принужденные и хитрые – на и, а смех на э свойствен натурам созерцательным и эпикурейским?..
– Stépan, – заговорила хозяйка с жаром, показывающим, что она рада была всякому поводу для разговора или замечания, – погасил бы ты лучше свой маяк; а то наши гости непременно поломают себе шеи или носы. Да и посмотри samovar: будем чай пить. Monsieur Mikhnéeff может и не прийти; мало ли у него всяких дел.
– Я вам наверное говорю, что придет, – возразил Волков на плохом французском языке, злоупотребляя, по русскому обыкновению, словом absolument[52] и обижаясь, что его обещание доставить великого человека на званый вечер не считается достаточною гарантией.
– Он и мужа должен пгывезти на своем гысаке, – закартавила божественная блондинка с таким выговором, от которого поэтическая атмосфера, окружавшая ее, внезапно переполнилась как бы затхлыми испарениями ростовщического чулана.
Калачев, сопутствуемый сеттером, отправился на лестницу раздувать самовар, который начал было уже загасать, как будто он тоже, назло Волкову, предполагал, что Михнеев не придет, и знал, как и все, что неудавшаяся эта вечеринка собралась только для Михнеева.