Я хнычу в поддержку отцу. Мать молчит, потупившись. Я чувствую, что она откажется уезжать. Пускаюсь в рев. Грожу, что здесь меня зарежет паровозом. Отец утешает меня, для успокоения просит погрызть китайскую крученую карамель.
– Вот видишь, Маруся, ребенок и то сознает: он погибнет в городе. Слишком опасно. И любознательный. Да еще ж без надсмотра. За ним нужен глаз да глаз. В деревне и то сколько раз был на волоске от смерти. На мамоньку свою Лукерью Петровну особенно-то не надейся. По пятам за Сережей не станет ходить. Зато за провинность кулачищами будет бить. До дураков мальчонку затуркает. Не поедешь ко мне – отсужу его. Я большевик. Я пролетарий.
– Чего отсуживать? Забирай хоть сейчас.
Отец взбесился: слыхом не слыхал о матери, отказывающейся от ребенка в пользу отца! Впрочем, чего другого ждать?
– Эта особенность у вас, Колывановых, в роду. По наследству передаете.
– Так бы по твоей родне передавалось… Узнали бы, как плачут кровавыми слезами.
Полуторка, облепленная ребятней, стояла у барака. Меня обуяла гордость, что начальник над этой машиной мой отец, и я закричал, словно никогда с ними не знался, на сестер Додоновых, на братьев Переваловых, на Колдуна, на Хасана, на Венку, на тех, кого не успел рассмотреть:
– Ну-ка, слазьте!
Отец вкрадчиво меня одернул:
– Зачем сгоняешь, сынок? Твои ж товарищи.
Из кабины выпрыгнул Костя Кукурузин. Пятерней провел по моему лицу сверху вниз. Средний палец мазнул по носу, пришелся на губу, вывернул ее, и она щелкнула, когда палец сорвался с нее. В кузове захихикали. Я плюнул в их сторону и стал дразниться, что Костя шпана, на троих одна штана, что он крадет арбузы, что он жених Нюрки конопатой.
Я уселся в кабине. Шофер – бритый, подбородок клешнят, как коровье копыто, – растянул рот, пропищал китайским резиновым чертиком «ути-ути».
Отец, ушедший с матерью за моей одеждой, вернулся пустой. Он был бледен и на вопрос шофера о том, что случилось, выругался.
В этот миг я ощутил неожиданную тревогу, пронырнул под мышкой у отца. Но он поймал меня за рукав толстовки, влез со мной в кабину. Я дрыгался:
– Пусти! К мамке, к мамке!
По дороге на переправу я ревел, зажатый им как в тиски. Однако стоило мне увидеть киргиза, въезжавшего на паром верхом на осле, башкирок, толкающих двухколесные, с кубастыми ящиками тележки, воронежских пышногривых битюгов, которые пятились от парома, таща повисшего на поводьях кучера, как я прекратил плакать, стал показывать отцу и шоферу на все, что меня привлекало, и засыпать их вопросами.
Катер, тянувший паром, работал с моторными перебивами. Он часто клал трос на воду; натягиваясь, трос стрелял каплями вверх. Пруд был маслянисто-тяжелый, хотя и зыбился. От вида этой неприютной воды так стало мне сиротливо, и такое я почувствовал стыдное раскаяние, и такая боязнь за маму одолела сердце, что я зажмурился, чтобы не видеть белого света. И мгновенно словно уплыл куда-то в смолу, тягучую, связывающую.
Очнулся я оттого, что кто-то навалился на меня и дует в ресницы, стараясь их разлепить. Сразу не разобрал, чье лицо надо мной. Пугаясь, лягнулся коленями и оторопел, узнавая мать.
– Вот они, лапушки, – запела она, целуя мои ладошки, – малиновые ноготочки, сахарные пальчики. Да разве ты нужен отцу? Мне только нужен.
Я обхватил ее за шею и никак не отпускал от счастья и от страха, что, если она встанет и уйдет на работу, больше я никогда ее не увижу.
Глава шестая
Целый день в бараке только и было разговору, что задули новую домну. Это известие передавалось из уст в уста торжественно, обсуждалось многозначительно взрослыми – кормильцами, стариками-домоседами, нянчившими малых детей, и даже нами, ребятней. Девчонок задувка домны не волновала, разве что Нюрку Брусникину, и то лишь потому, что ее отец Авдей был машинистом турбины на воздуходувке, обеспечивающей домны воздухом и паром, а может, еще и потому, что это интересовало Костю Кукурузина, с которым Нюрка собиралась пойти смотреть первую плавку чугуна на печи «Комсомолка».
Костя и меня приглашал, но я отговаривался: неохота у бабушки отпрашиваться, и мама, когда придет из магазина, забоится, что сунусь под раскаленный металл. Костя наверняка догадывался, что причина совсем не в этом, а в том, что он берет с собой Нюрку, однако не заговаривал об этом. У Кости было правило: никому не давать отчета, куда и с кем он идет. В своевольном поведении его было, однако, столько независимости и достоинства, что Владимир Фаддеевич предоставлял сыну полную самостоятельность, а Костя умело, без лишних трат и подсказок, вел их холостяцкое хозяйство. Учителя были довольны его успехами и дисциплиной. Что же до обитателей барака, их поражало, что Костя сам смастерил фотоаппарат и сделал электростатическую машину, дававшую молниевую искру. На это все барачные смотрели как на заглумность и как на талант, который дан не многим.
Я ушел в комнату, умоляя про себя Костю забежать за мной. Он забежал и, словно моя мольба передалась ему, удивленно промолвил:
– Серега, ты чего? Идти так идти.
– Ды, сынок, ды, красавец, – запричитала бабушка, оглаживая байку дымчатого пальто Кости, – не отпускай ты Сережу от себя. За руку ухвати да этак и держи. Ведь он у нас сорван. Ведь что он вытворял в Ершовке… На плуг падал. Кабы не знахарка…
– Слыхал, Лукерья Петровна.
– Ды, сынок, ды, умница, да он ведь один-разъединый у нас. Ведь ежели что, боженька ты моя, ведь светопреставление… За руку ухвати да этак и держи.
Мы поехали в трамвае. Вагон промерз, серым инеем обложило фанерный потолок, на стеклах наросла толстая снежная твердь; она в булатно-синих оттисках монет. Казалось, что едем неизвестно где и куда, то ли по городу, то ли по степи, и нет здесь ни жилья, ни зверя на тысячи верст вокруг.
Кондукторша пригрозила пассажирам, что принципиально не будет объявлять остановок, если граждане, набившиеся в тамбур, не возьмут билетов. А может, она не знает остановок? Или ей, стоящей на сиденье калошами, надетыми на валенки, не хочется протирать продушину, быстро затягиваемую ледком, и вглядываться через нее, что там, в мире, куда мы прибываем?
На одной из остановок народ, согласно толкаясь для разогрева, попер из вагона в оба выхода.
Мы выскочили прямо в дым. Ветер вытягивал дым из трубы агломерационной фабрики, пригибал его на бараки Пятого участка – они казались снулыми – и тащил в котловину завода, куда, подстегиваемая морозом, шла темная среди снега толпа.
Вахтер выудил нас из толпы: что-то, кажется, мы никогда не проходили мимо него? Мы стали уверять, что проходили, на Шестом участке живем. И там он нас не встречал. Сам с Шестого. Пришлось сознаться. Он потеснил нас от ворот. Унижались, упрашивали – не пустил! Тогда Нюрка, не переносившая отказов, передразнила его; вахтер шепелявил.
Проехали на трамвае еще остановку. Долго трусили рысцой, прикрывая лица варежками, до каменных бараков Шестого участка. Отсюда, передохнув в затишье, бежали шапками вперед. Такая палящая стужа была в ветре, что только это и спасало, если двигаться в наклон, чтобы не захлебнуться. Взглянешь из-под шапки, обметанной куржаком, – перед тобой покрытая копотью, маслами, пеком, пробуравленная конской мочой дорога, газгольдер с красным хлестким флагом, угольная башня, задеваемая облачной рванью, дымы, пегие, грачиной черноты, ядовито-желтые, и выхлопы пара из тушильных башен, и его превращения в ледяные гвоздики, выпадающие со звоном.
Сбоку подступы к домне загромождены. Хаос кирпича, будок, грузоподъемных лебедок, решетчатой арматуры, стальных суставчатых труб, через которые мог бы пролезть десятипудовый боров. Подле железобетонного пня домны, куда Костя вывел меня и Нюрку, мы все трое, вконец ознобясь, наперегонки пустились к лестнице и поднялись на литейный двор. Точно такая же лестница подле первой домны, на которую Костя изредка брал меня, идя к отцу. Недавно Владимира Фаддеевича перевели на новую печь, и теперь он здесь и защитит нас, если будут прогонять.