– Попробуй сунуть.
– Верно! – в один голос кричат Додоновы.
– Сколько? – спрашивает мать. – Кому?
– Комендантше Панне Андревне.
Кланька спешит на сыгровку: от клуба железнодорожников, возле которого в теплую погоду оркестр проводит репетиции, скатываются к нам вниз по пригорку удары барабана. Вскоре уже слышны оттуда азартные звуки румбы. Изредка коротко, как-то подземно, ухает среди них Кланькин геликон.
Поутру, когда Додоновы потихоньку уходят, мать, сторожко оборачиваясь на Катю и Лену-Елю, стоит над сундуком, долго развязывает какой-то узел. Он тощает, тощает. Наконец развязан батистовый платок, и у матери на ладони треугольная коробочка из-под пудры. Мать запускает в пудру пальцы, достает с донца кругляшок, дует на него, обтирает батистом, и я вижу золотой червонец, которым она любуется.
Через день мы перетаскиваем вещи в двадцать четвертую комнату. А еще через день приезжает отец.
Костя учил меня лазить по столбам на проволочной петле. Я увидел отца в тот момент, когда крепко обхватил столб, а ногу с петлей подтягивал вверх по столбу. Отец шел понурив голову. Холодноватая сентябрьская поземка шуршала по его хромовым сапогам и слегка задевала галифе с лосинами и кожаный френч.
Я соскользнул вниз. Отец напугался: так неожиданно и сильно я налетел на него. Я был обрадован и думал, что и он обрадуется. Но он даже не поднял меня над собой и даже сделал выговор, что я чуть его не сшиб. Хмурясь, он расспрашивал, правда ли, что за мной нет никакого надзора, что я хожу попрошайничать на базар, что мне чудом удалось выскочить из-под внезапно тронувшихся думпкаров.
Я смекнул: кто-то из барака, может, тот же Авдей Брусникин, послал ему письмо в Колупаевку, где находилась машинно-тракторная станция. Я испугался, как бы он не забрал меня.
– Враки.
Враки? Он подозревает, что я лгу, чувствует это, верней – видит. Так же, как другой раз видел насквозь, каким духом дышит человек – большевистским или кулацким, – а не умел доказать.
Я упорствую. В нем что-то меняется, он становится мягким, просит отвести на базар.
У китайца Ивана Ивановича отец покупает пучок длинных витых конфет в радужных хвостатых обертках. Прямо в дверях коммерческого хлебного магазина он врезается плечом в человеческое кишение, чтобы пробиться к середине прилавка, где торгует, вертясь на высокой деревянной подставке, моя мать.
Я мчусь на карусель. Взбегаю под шатер. Миша приветливо мычит. Шагаю, двигая сосновый брус. Жую вязкую, отдающую патокой конфету. Миша тоже жует конфету. Мы смотрим друг на друга, улыбаемся. Все живей и веселей набираем разгон.
Уже в ясно-нежном свете вечера мать, отец и я бредем на участок. Бредем не нижней дорогой, которая проходит меж двухэтажных рубленых домов с потеками смоляной накипи на стенах, меж бараков (начальные из них столовая-ресторан «Девятка» и детские ясли), а верхней – изволоком Первой Сосновой горы. Выше изволока землянки, «шанхай». Там сейчас гвалт, суетня, работа. Ватага мальчишек ловит седого козла. Козел перебирается с землянки на землянку, прыгая по балаганам, поленницам, голубятням. У синенькой землянки стригут овец. Вороха шерсти – дымом на полотне стены. Где-то, предчувствуя нож, всхрапывает свинья, наверное, ее обступают мужики: сшибут кувалдой, навалятся, зарежут. На саманной крыше девушки в малиновых платьях провеивают подсолнечные семечки на лоскут толя. Кое-где возле сараев женщины доят коров. Начинают закрывать ставни, и «шанхай», только что весело отражавший оконцами пылание заката, чернеет, скрадывается под глухо-коричневый цвет склона.
В барачной части Тринадцатого участка больше движения, беззаботности, шума. Детвора играет в прятки, в чижика, в котел. Парни гоняют красно-синий резиновый мяч. Подножки. Ругань. Грозные замахи. Девки, еще смирные, скучные, топчутся у торцовых завалинок, обшитых широкими досками. Они потихоньку болтают, побренькивают на балалайках, настраивают гитары. Старухи и молодайки, укутав потеплее грудных младенцев, посиживают на крылечках.
На закате в бараках, как и в землянках, тоже хватает хозяйских хлопот. Теленок, тесня хозяйку, вертит мордой в пустом ведре; дядька, вставляя в переломку патрон, направляется спать в хлев, чтобы не увели корову; татарка в платке, распущенном до пояса, вычесывает из козы пух длиннозубым яблоневым гребнем; снимают с веревок белье; замки навешивают на стайки; затаскиваются в комнаты подстилки, одеяла, всякое стеганое тряпье, на котором спят и которое выбрасывали на просушку.
Отец и мать молчат. Наверно, потому, что, когда идешь высоко и много видишь, не хочется говорить. Они смотрят в разные стороны: мать – на макушку горы, ребристую от скал, отец – на завод, где желтеют вдоль стены тополя, где розово зеркалятся стеклянные крыши проката, где становятся заметны над трубами мартенов пляски огня.
Отец приосанился:
– Хватит играть в молчанку!
Мама не поворачивает к нему лица: наверно, ей безразлично, что он скажет. Несмотря на это, он начинает свое увещевание. Подурачились. Пора бросить. Вместе будем переворачивать старую деревню и ставить новую. Жить с ним, конечно, не сладко. Да ведь народ бедствует. Даже здесь, в городе, нехватки в продуктах и товарах. Неужели ему перво-наперво справлять личные удовольствия? А об народе во вторую очередь думать? Конечно, у него был перегиб в общественную линию. Он это учел. У тебя пристрастие к нарядам? Будет тебе мануфактура. За ситец, за сатин, за сукно он ручается. Мечтаешь об гарусной кофте? И кофта будет. Зажмет совесть в кулак и… Хоть и против всяких вечеринок и выпивок, он ради нее и танцевать будет, и песни петь, и водки глоток-другой хлебнет.
– Не для того мы, конечно, совершали революцию, чтобы возвращать господские привычки. И зря ты защищала барские проповеди директора ШКМ[1]. Этикет, этикет… Мы создаем новые нормы поведения. Этот директор из бедняков, а весь на помещичьих дрожжах и отрыжках. Шляпа, галстук с эмалевой защепкой, запонки, подтяжки… Наверняка втайне стремится к возвращению дворян и всякой прочей господской шпаны. Но если ты захочешь общаться со всякими людьми – пожалуйста… Сама своим умом дойдешь, что никаких вечеринок не нужно, тем паче – лакать вино. Партиец обязан всегда быть с чистым сознанием. Алкоголь вносит в сознание дурман. Врага прошляпишь. Мещанские идейки не сразу определишь. Съедутся, веселятся, холодец жрут, вилковую капусту, чуть ли не плавающую в конопляном масле, пироги из сомятины… Без тебя не раз затягивали в компанию. Невесту подыскали. Молоденькую учительшу из Черноотрога. Не поехал. Мне уж выговаривали: «Что-то ты, Анисимов, игнорируешь нас?» Директор ШКМ ту учительшу расхваливал: «Ватрушка на меду!» И хвастал, что за один присест слопал пятьсот штук пельменей. Ленин был не нам чета и сроду ничего подобного себе не позволял. Правильно секретарь райкома товарищ Чепыжников твердит: «Духовно мы должны быть выше масс, а в потреблении оставаться вровень. Они недоедают, и мы недоедаем. У них скромная одежка, и у нас. Ну разве что фасоном построже, отутюженная, починенная, со всеми пуговками». Возвращайся. Радио проведу. Сережу стану буквам учить. Хочешь, опять детский сад организуй. Дом выделю, кроватки охлопочу, кухню оборудую. Не могу я без тебя, без Сережи. Руки у меня отпали – да и все тут. Может быть, даже лучше, что ты уезжала. День и ночь занимался делами МТС. До меня тут трактор сгорел, лобогрейки ломались, плуги из строя выходили. Я навел порядок. Пора, пора возвращаться. Давай сегодня же обратно.
Он приехал на полуторке. Полуторка ушла за машинным маслом и тавотом. Он сядет в кузов, она с Сережей поместится в кабине.
Чем дольше отец говорил, тем жарче распалялся. Сегодня вроде опьянел. Сухое лицо набрякло краснотой, будто целый час высидел в парилке. Глаза притуманило. Жалко мне его. Он сказал: «В пустом доме стены гложут». Жалко! Не знай как ссутулился.
Я хочу в деревню. Там ласточата в гнездах. Жерехи валькуют хвостами на перекатах. Бугаи на улицах, угрюмые, преследующие все, что движется.