– Уходилься, Серега, – скажет Миша и отправит на круг, чтобы, катаясь, обсох.
Увидит тебя однорукий. Прикажет наблюдать, не полезет ли кто через изгородь. Пообещаешь, а сам не показываешь виду, когда порхнет через изгородь беспризорник, детдомовец, барачный пострел. Если перемахнет через нее парень либо женатик – на этих заверещишь. Не маленькие!
Мише платят с выручки, притом серебром. Бумажки и медяки он не признает. Серебро ему вручают пенечками, завернутыми в газетные клочки. Он складывает пенечки в шелковый кисет, и мы, кто помогал ему, провожаем Мишу до «Девятки». Он будет сидеть в столовой, потягивая пиво, до полуночи, покамест не появится в зале участковый милиционер.
Официантки наперебой упрашивают Мишу проводить их на квартиру. За вечер он пообещает провожать и Лельку, и Милю, и Симу, и завзалом Галину Мироновну. Перед закрытием «Девятки» он сидит женихом. Официантки носятся по столовой, собирая тарелки, вилки, ножи, сдают буфетчице рюмки, кружки, бокалы, графины, срывают со столов скатерти. Мимоходом дотрагиваются до Миши, подмигивают, шепчут.
Появляется участковый. Официантки переодеваются в комнате за малиновыми бархатными портьерами. Милиционер выпроваживает Мишу на крыльцо, обещая, что сейчас выйдут и Лелька, и Миля, и Сима, и завзалом Галина Мироновна. Покамест счастливый Миша пялится в небо, официантки выскользнут на улицу через кухню, и участковый разведет их по домам, чтобы не тронули бандиты.
Все закончится тем, что сторож столкнет Мишу с крыльца.
Назавтра Миша опять в «Девятке». Официантки ему врут. Но он и без того не сердится. Они опять приглашают Мишу в провожатые. Он радуется, верит. И повторяется прежнее.
В понедельник на карусели не катают. Миша неприкаянно слоняется по базару. Спросят, почему он кислый, – пожалуется:
– Однорукий придумал выходной. Маманя ругаться будет.
– Неужто, Миша, ты ее содерживаешь?
– Маманя копеечки просит.
– Есть-то ведь ей надо.
– Ливерные пирожки.
– Значит, пирожки с ливером матери носишь?
– Из «Девятки».
– А вот в «Девятку» тебе не след ходить. Ты не инженер какой-нибудь, не американец.
– Галина Мироновна рассельдится.
– Эка важность.
– Галина Мироновна женится на мне.
– Тогда ходи. Человеку парой назначено жить. Правильно, Миша. Калган у тебя варит на все сто процентов.
Милостыню Миша боится просить. Срамили много раз: «Буйвол краснорожий! Иди-ка ты на товарную станцию вагоны разгружать». Иногда он заработает тем, что туши из ледника в мясной павильон переносит, или тем, что дотащит комод, шкаф, кровать.
Однажды в такой маетный для Миши день я был в коммерческом магазине. Мать посадила меня возле деревянного помоста, на котором стояла, отвешивая хлеб. Я выколупывал дранкой из бумажного стаканчика мороженое и заедал горбушкой серого хлеба. Под прилавком, впритык с помостом, белел ящик, куда мать бросала бумажные деньги. Если возьму несколько рублей, то она, вероятно, не узнает, а Мишу – он голодный давеча плелся по зеленому рынку – они спасут.
Я привстал на колени, начал опускать руку в ящик. В этот момент к ящику наклонилась мама, чтобы дать сдачу с тридцатки.
Я отдернул руку. Ждал, что мать ударит, – видел, как бьют на барахолке воров.
Мать погладила меня, отшатнувшегося, по волосам.
– Тебе сколько надо, Сереженька, ты спроси. Смогу – пожалуйста. Без спросу никогда не бери. Недостача получится, и меня в тюрьму посадят. Без меня ты никому не нужен. Я в тюрьме умру, ты тут. Ты на что хотел?
– Ни на что.
– На ути-ути? На пробки для пугача?
– Ну тебя.
– Виноват ведь. Давай бери мороженку и хлеб и шагай-ка без остановки до барака.
Мишу я разыскал на толкучке. Я стыдился: сам поел, а ему ничего не принес. Я шатался за ним украдкой.
Многие знали Мишу и здоровались с ним. Редко кто упускал случай потешить себя. Миша кивал на приветствие своей маленькой головой, торчавшей над толкучкой. В ответ на вопросы он чаще всего что-то бормотал. Вряд ли он знал всех, кто его знал.
Посреди барахолки Мишу остановила игривым восклицанием «Мишенька, ненаглядный!» баба в сатиновом, с цветами шиповника сарафане. Толстуха крикнула Мише:
– Миш, болтают, Галину Мироновну собираешься взять за себя? Рассчитываешь, пивом будет поить?
– Пива хочу.
– Скрытный ты стал. На козе не подъедешь.
– Брось ты.
– Не брось. Право слово. На пиво дам, только ты на балалаечке сыграй.
– Нельзя.
– Почему ж нельзя? Раньше было льзя.
– Базарный запретил.
– Базарному бы только запрещать. Плюй. Он ушел. На трамвай ушел. Сыграй, Миша, на балалаечке. Пятерку дам.
– Серебром?
– Все бы тебе серебром. Разменяешь у мороженщицы – и вся забота.
– Клади.
Миша шлепнул об землю фуражку. Толстуха наклонилась и положила пять рублей.
– Стой! Миша на балалаечке сыграет. Желаешь смотреть – деньги в фуражку!
Собралась толпа торгашей, покупателей, зевак.
Я приподнялся на цыпочки. Миша смотрел вниз, словно разглядывал носы своих разбитых свиных ботинок. Он мелко тряс ушастой головой, бубня:
– Плям, бам-бам-бам. Плям, бам-бам-бам.
Из толпы, окружившей Мишу, слышались подбадривания, повизгивающий смех, негодующие выкрики, поощрительная матерщина.
Я догадался. Заревел. Пошел, злобно толкаясь.
Когда рассказал Косте (он сидел в будке, шлифуя линзу), у него сделалось больное лицо от возмущения и печали.
Глава четвертая
До переезда в Железнодольск я вижу себя почти только летом. Весны, зимы, осени, как молоко сквозь цедилку, прошли сквозь мою память, словно я не жил в эту пору, а спал на теплой печи, укрытый с головой тулупом. Застряло в памяти снежное дыхание сиверко, глянцевито-оранжевая плотная соломенная скирда, с которой я упал, вздумав скатиться по ее отвесному боку, деревянные санки, летящие с горы прямо на мотки колючей проволоки. Уже учеником ремесленного училища я узнал от матери, что врезался в проволочные мотки и никак не мог из них вылезти. Она и дед, отцов отец, выпутали меня из проволоки, отвезли на дрезине в станционную больницу.
С Железнодольска я вижу себя в осенях и зимах, а позже – и в веснах.
Много открытий, радостей и тревог вместила моя здешняя первая осень и первая зима.
Я сплю у Кости Кукурузина в балагане. Доски, из которых Костя с отцом (я был у них помощником) сбили балаган, – свежего распила, березовые, пахнут родником.
Иногда на рассвете Костя уходит на металлургический завод. До заводской стены – три линии бараков. Возле последней линии – рудопромывочная канава, потом заводская стена, за ней, вдоль рельсов, – хребты каменного угля, навалы горбыльника, штабеля шпал и поставленные на попа бочки с цементом и варом.
Пути забиты поездами. Чтобы попасть к овощехранилищам и фруктовым складам, нужно проныривать под днищами платформ, заваленных сизоватыми, пористыми на поверхности, двугорбыми болванками чугуна, проскальзывать под сцеплениями хопперов, высыпавших из себя на доменной эстакаде магнитную руду, перебегать по тормозным площадкам гондол, запорошенных известняком, перебираться через буфера вагонов-самосвалов, наполненных коксом.
Возвратясь, Костя никогда не будит меня и редко ложится досыпать: тело у него нахолодает от зоревого тумана, и я сердито брыкаюсь или жалобно хнычу, если он нечаянно до меня дотронется. Он потихоньку что-нибудь мастерит, поглядывая, не проснулся ли я. Я притворяюсь спящим. Он, вероятно, чувствует мой следящий взгляд, но не успевает его засечь, как мои веки уже закрыты. Я снова чуточку разлепляю ресницы. Он улавливает, что я проснулся, но делает вид, что не заметил этого.
В конце концов я позевываю, выгибаю грудь и, вскочив на колени, таращусь на алые помидоры, на антоновские яблоки, на трещиноватую дыню, завезенную к нам из Средней Азии. Приносил Костя и темную, лопающуюся от спелости сызранскую вишню. Однажды притащил целое сито зеленого винограда, по которому очумело ползала пчела.