Ни за что не отлучился бы, никого никуда бы не повез. Марии не мог отказать: с тридцатого года поддерживала его семью, потому и дети живы. Не она, так перемерли бы все. Мучки приносила, картошечки. Не от достатка делилась. Тоже выкручивалась правдами и неправдами. Мужик у нее серьезный. Как же – председатель. Она к нему: пухнуть, мол, начинаем с Сережкой, продуктов выпиши. «Нельзя. Особых условий не буду создавать. Деревня голодает, а вы за сытостью гонитесь. Не позволю. Живите как все». Ну и выкручивалась. Когда уж невмоготу – к кладовщику обратится, тот кой-чего украдкой даст. Унюхает Пантелей, что вкусным пахнет в доме, взъерепенится: где добыла? Буржуазная, мол, ухватка у тебя: о своем брюхе печься. Ты со всем миром страдай. Честным будет твое существование, советским.
«Оно, конечно, правильно, – рассудил Перерушев. – Но у него своя линия, а у нее своя. Он не думал о сыне. С зарей уйдет, затемно воротится. Все на ее заботу. Ежели разобраться, жизнь была у нее – тощища. Поневоле заскучаешь о муже, худ ли, хорош ли. Да нет, наверно, любила. Как завидит в окошко – выбежит на крыльцо. И не бранились будто: по-соседски мы слыхали бы. Что у них было – так это споры. Он, значит, придерживался своей линии. И она не против. Но все же недовольна им была: очень, дескать, ты суровый. Есть и построже тебя большевики, однако понимают, что, кроме законов да обязанностей, надо еще придерживаться того, что душа подсказывает. Душевность у народа в великой цене».
Как будто осоку под себя подтыкал Перерушев, а сам на Марию оглядывался. Притулилась спиной к сундуку, нитку в бусинку продевает. Забылась, низая бусы. Молоденькая! У молоденьких самое горькое горе скоро отлегает от сердца. А мила! Всегда-то всем нравятся кудрявые волосы, а Перерушеву прямые, вроде Марииных. Падают, как вода с плотины. И сверху иконная гладь, ровно кто позолотил. Будет у нее счастье. Мужичья к Железному хребту съехалось видимо-невидимо.
«Почему так получается? Старый, постылый. Ых! Разве же он старый, Анисимов?»
Перерушев вскинулся, клюнул красноталовым прутом холку Чирушки.
Правил напрямик, отбиваясь к востоку от дороги. Сизо-серая степь вышела – приближались к холмам. Колеса стукались в трещины земли, под рыдваном курилась пыль. Впереди лошади пестро-темными волнами поднимались и падали кузнечики. Шорох их крыльев был громче шуршанья шин, расслабившихся на ободьях.
«Куда сушит? – думал Перерушев. – Каркают старухи: господня кара. Два лета сподряд пожгло хлеба. Не веришь, что он есть, а и засомневаешься. Аль за всем за этим о н? Следит. Где стерпит, где отступится, где и накажет. Нас-то за что? Мир поим-кормим. Что мы видели? И нам тоже наказание».
Перерушев спрыгнул на затекшие ноги. Обходя рыдван, приседал от боли: под пятки как дроби насыпали.
Хоть и не обильно смазал оси, собираясь в путь, деготь вытапливался на шпонки и закапал ступицы.
Какой-то башковитый тележник придумал рыдван: скрипит, колышется кузов, на живульку приделаны ребра к нижним и верхним жердям, но годами возит снопы, сено, кизяк, косцов и жниц и не рассыпается. И теперь сдюжит туда и обратно, лишь бы Чирушка не подвела.
Довольный рыдваном, Перерушев посмотрел на Марию и Сережу. Она поникла, из ее кулака, прижатого ко лбу, свисала струйка бус. Мальчонка, сидевший на сундуке – ноги калачиком, плечи торчком, – куксился, собираясь заплакать.
– Милые, вы что? Ракушек наглотались?
Мария не шелохнулась. Сережа заканючил:
– К папке…
Перерушев хотел было сказать: «Нечего убиваться за папкой, он вас чуть не угробил», – да раздумал. Свою приунывшую семью он обычно взвеселял тем, что, приплясывая, пел камаринскую.
– Ах ты, сукин сын, камаринский мужик, – крикнул он и приподнял ногу и с такой силой ударил по земле, что из-под подошвы фыркнула пыль, – задрал ножки и бежит, бежит, бежит… – Одной рукой пощипывая штаны, другой ударяя по надутой щеке, Перерушев принялся подпрыгивать. – Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает…
Сережа развеселился, притопывая на сундуке. Оживилась и Мария. Они доехали до холмов, перевалили седловину и спустились в дол, к озеру. Теперь они ехали по белым пуховым ковылям, оставляя в них черные колеи.
Озеро было обкошено. Перерушев загнал Чирушку в камыш. Пыльными губами она ловила остролистые верхушки, косясь на людей. Марии казалось, что лошадь боится, как бы они не засобирались в дорогу, потому и посматривает тревожными глазами.
Пока сын гонял по отмели сеголетков и пока Перерушев, зашедший в воду по шею, нырял, выдирая из дна рогозу, Мария разломала жареного крольчонка и отвалила три ломтя от каравая, испеченного из смеси лебеды, ржи, картошки.
Сережа не разрешал резать своих крольчат, а Перерушев считал, что есть их великий грех. Она соврала им, будто купила у пастуха тушканчиков, пойманных петлей, и сжарила.
На сладкое Мария разделала им рогозу. Она считала, что самое вкусное в рогозе – сердцевина, и удивилась, узнав от Перерушева, что гораздо вкусней сердцевины длинные, выпускаемые корнями когти, из них вымахивают новые рогозовые факелы. Очищенные когти напоминают капустную кочерыжку.
Зной истаял. Запрягли Чирушку. К вечеру были в горах. Ехали вдоль обманной реки: то и дело мерещился где-то впереди гортанный галдеж толпы; когда приближались к тому месту, откуда доносило звуки, то это был перекат – шумела зубчатая вода, падая ступенями по голышам.
Перерушев беспокойно оглядывался: полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?
Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы нечесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутами. Молчал, покуда они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:
– Обратно. Карантин. Сибирка.
Перерушев оскорбился:
– Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.
Босяк спустился к броду, скользя ногами по рыжему песку. Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Патлатый отскочил и отстал.
На повороте их нагнал жалобный крик:
– Девушка, подай хлебца!
Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованный. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегается, намается, спит, как дохлый. Общежитие – барак. Нары от стены, до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся – свара, драки, ночью воровство. Решил – в бега. Пробирается в Маракаево, к матери.
Мария велела остановить, отрежет бедолаге хлебушка. Но Перерушев гнал лошадь, шепча: в горах балуют разбойники, и этот, видать, из них, хоть и прикидывается казанской сиротой, а доверься ему – ножом полоснет.
Парень отстал, заплакал и пошел к броду, утираясь рукавом.
– Мамка, дай ему хлеба! – закричал Сережа и ткнул ее в плечо.
– Никодимыч, останови.
Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок. Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался?
Мария задумалась. Перерушев ждуще посматривал на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.
Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окруженные надсадным лаем собак, бесприютно стояли посреди улицы. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью. Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: «Урус, айда!»
Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие согребальщицы. У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.