Человек (или нет, – а почему мне так показалось?), сидящий во главе стола, встает и, приветливо улыбаясь, начинает приближаться ко мне. На нем тяжелые парчовые одежды, толстая золотая цепь с медальоном и корона на голове. Король какого царства? Похоже, меня ждали.
Подойдя ближе, он, полуобняв меня за плечи, приглашает к столу, где я занимаю его место на массивном золотом троне.
Бывший король произносит здравицу и водружает корону на мою голову. Гости встают и поднимают кубки. Странны их одежды. Костюмы всех времен и народов, начиная от хитонов, заканчивая глянцевыми смокингами. На шею вешают медальон. Не понимая происходящего, но сознавая абсурдную торжественность момента, я поднимаю кубок. Подношу его к губам. Успеваю распробовать теплый солоноватый вкус крови прежде, чем доброжелательное лицо экс-короля искажается злобной усмешкой. Успеваю расслышать высокомерно-издевательский хохот гостей прежде, чем трон вспыхивает огнем.
Зал озаряется вспышкой молнии, заставившей померкнуть свечи. Гром, вначале воркуя где-то вдали, приближаясь, наращивает мощь до рева взлетающего самолета. Разом взрываются все стекла разноцветными брызгами в лицо. Гаснут свечи от мокрого вихря, ворвавшегося в зал. Кубок падает из рук, по пути обагряя белую рубашку, и больно бьет по ноге.
Просыпаюсь. Подушка и одеяло залиты красным. Болит нога. Я готов закричать от осознания реальности произошедшего, но окончательно просыпаюсь, поняв, что это была лишь пересадочная станция в двухэтажном сне.
«Пиромания, – вспоминаю я. – Когда не хочешь быть ни Геростратом, ни Прометеем… Просто сгорают и гаснут из одной лишь потребности гореть». К чему бы это?
За окном сереет. Неуютное петербургское утро протирает глаза, зевает и не торопится умыться со сна. На сегодня (на вчера) достаточно.
Встаю и подхожу к зеркалу. Спросонья глаза кажутся чужими. Я пытаюсь разглядеть свои глаза сквозь фиолетовые тени век и мутную пелену чужого взгляда.
«И был вечер, и было утро: день…»
Еще один день в четки.
Шаг за шагом. Все глубже в капюшон, как в раковину моллюск, прорывался я сквозь целлофан дождя, окончательно потеряв Ариаднову нить в лабиринте каналов. Напряжен. Откуда эта окрошка мыслей? Чушь! Ибо «все суета и томление духа», как сказал пророчествующий мудрец – мудрствующий пророк. Пророк без порок не пророк. И без порока не пророк. Без порока сердца. Оп, как славненько слагается.
Лекарство от памяти. Проходит год – принимаешь таблетку и помнишь только хорошее. А все плохое выходит посредством почек и пищеварительного тракта. Тракта. Тракта – загадочное слово. В общем, через органы внутренних дел.
Мы в город Изумрудный идем дорогой трудной. К Великому Гудвину за мозгами, сердцем, смелостью и с просьбой вернуть домой. И верим, что Гудвин не шарлатан, хотя прекрасно знакомы с этой сказкой.
Оцепенение. Все в дожде. Дождь везде, даже в воздухе, влажно засасываемом легкими. Серое торжество компромисса. Белое плюс черное равно серое. Нет добра и зла, плюса и минуса, наслаждения и боли. Сладкий серый суррогат бытия. Сигаретный дым. Струйкой к потолку, заполняет комнату, слепит глаза, топор в неподвижности зависает в воздухе. Открыть форточку. Туда. Раствориться и исчезнуть.
Рас-твориться, обманув Создателя.
С каждым выдохом, с каждым выбросом переработанного воздуха алкогольные пары покидают тело, оставляя взамен похмельный синдром в виде скалящейся и точащей когти депрессии, сладострастно оголяющей зубы в предвкушении платы.
Мой друг встретил меня в дверях загадочной улыбкой. В нем были только глаза, остальное терялось в полумраке коммунального коридора. Глаза светились – тело отступало. Громадные, с ума сшедшие, без умные, счастливые глаза.
– Все! Ты будешь первый зритель. И, возможно, последний, – улыбнулся он, чуть помедлив.
– Твое творчество тебе не принадлежит, наивный. Оно – лишь достояние трудового народа.
– Перестань нести чушь.
Я в первый раз переступал порог мастерской. Картина стояла в углу на стуле.
– Да, Демиург, дописался, – сказал я, доставая сигареты.
– Тебе не нравится?
– Тебе-то что? Я – народ не трудовой.
– Мне еще не совсем. Она не доработана.
– Почему?
– Да я и сам еще не совсем понимаю.
– Тебе не кажется, что ты убиваешь себя? Сжигаешь. Декаданс обречен, дружище.
– Обречены все, а декаданс хоть пытается позволить себе быть откровенным. В смысле от слова «кровь». Пытается позволить себе не любить жизнь. Истерия от непонимания.
– Ты считаешь, что это выход?
– Выход там же, где вход. Выход есть метаморфоза входа. Вечный хаос нового входа.
– Должен же быть хоть один выход.
– Слишком много нас. И так толкучка у дверей. Слишком узки двери, чтобы всем влезть. Верблюды сквозь игольное ушко.
– Тебе не кажется, что в твоих рассуждениях притаилась уютным котенком свернувшаяся смерть?
– Мне кажется, что именно сейчас происходят мои роды. Я рождаюсь, в то время как мир неотвратимо, но невыносимо медленно ползет к гибели. Люди умрут и все, а я родился еще при жизни. Я больше не буду писать. Нечего уже писать. «Кто умирает до того, как умрет – не умрет, умирая».
– Ладно, давай помолчим. Я хочу побыть трудовым народом и вкусить твоего шедевра.
– Не шути, шедевров не бывает. Единственный шедевр, на который человек способен, – прожить жизнь рука об руку со счастьем и любовью.
Я сел на пол и прислонился к стене.
На каменном постаменте, памятником самому себе, в окружении камерного оркестра (лысых мужчин и толстых женщин в вечерних туалетах, неуклюже сидящих на их усталых от жизни телах), стоит человек, играющий на флейте и объятый пламенем. Стоит, играет и горит. Рядом валяется канистра с вытекающими из нее остатками бензина. Горит и играет. И глаза. Его глаза. Громадные, сумасшедшие, счастливые глаза сквозь пламя. И ни боли, ни раскаяния в них. В них жалость и любовь к тем, кто смотрит на него. Он не хочет быть ни Геростратом, ни Прометеем, сгорая из одной лишь потребности гореть.
За песчаным горизонтом – фиолетовое небо с маленькими желтыми монетками звезд. Они так же блестящи, холодны и надменны, как обычно, но это не пугает, а радует. Может быть потому, что, став частью пейзажа, они заняли надлежащее место в картине жизни? Ведь, если без боязни космической беспредельности взглянуть на них, то они оказываются такими наивными и жалкими в своем многочисленном одиночестве.
Я улыбнулся, и голос творца, в котором чувствовалось удовольствие от доставленного впечатления, вывел меня из задумчивости:
– Но это еще не все. – Он загадочно улыбнулся, подошел к канистре, стоящей в углу за дверью, и взял ее. Открутив на ходу крышку, он стал выплескивать на картину бензин.
– Что ты делаешь? У тебя совсем крыша поехала? – закричал я, но осекся, поняв, когда он взглянул на меня удивленными глазами с картины.
– Это еще не все, это еще не все. Все, что есть – еще не все, и все, что будет – еще не все, – как сомнамбула, повторял он, в поисках зажигалки шаря по карманам.
«А может, действительно крыша поехала?» – подумал я, но, кажется, нет, наверняка нет. Он всегда был таким. А может, остановить его? Спасти картину? А какое я имею право? А зачем?
Зажигалка чиркнула, и холст затрещал, покрываясь пламенем. Огонь съедал картину, уничтожая сначала пейзаж, затем пьедестал и наконец и самого музыканта. Они встретились глазами: он на холсте – и он наяву. Встретились – и вспышка взаимопонимания озарила их лица неясным светом.
«А ведь они заодно, сговорились, – пронеслось в мозгу. – А ты понимаешь ли их, человече? – спросил внутренний голос. – Нет, – ответил я сам себе. – Я недостаточно смел для этого и недостаточно верен самому себе и тому, что делаю. – А что ты тогда делаешь здесь на празднике созидающей смерти? – Да, мне лучше уйти».
– Спасибо. Извини, но я, пожалуй, пойду.