– Как снег может быть замерзшим дождем? Ведь он мягкий. А вода, когда застывает, превращается в лед. Иногда молодежь говорит такие глупости, – засмеялся он, добродушно глядя на меня слезящимися глазами.
Однажды я застал старика поливающим из детской лейки только что посаженное дерево. Рядом на земле лежала лопата. Он сидел на корточках и ждал, пока из лейки вытечет самая последняя капля. Я подошел к нему, и старик поднял глаза.
– Не могу вырастить дерево, – деловито сказал он. – Уже который год. Не приживаются. Никто не может понять почему.
– Может быть, не хватает солнца?
– Может быть. Но нам всегда не хватало солнца, мы же выросли.
– Мы же – люди. Мы более живучи.
– Нет, мы еще слабее деревьев, но живем, и это чудо, но мы для этого и живем, чтобы все удивлялись. Я слишком стар, чтобы построить дом, и уже не смогу родить ребенка, – вздохнул старик, грустно глядя на свой саженец.
Я не видел старика несколько дней. Все эти дни, вынося мусор, я надеялся встретить его – так уж привык я к вечному: «Поспеши, машина пришла». Вначале было недоумение, но позже в суете я, наверное, забыл про старика, да и как тут вспомнить, когда каждый день в половину восьмого ты должен выбросить мусор, а весь день проводишь в сумотохе и только и стремишься домой к определенному времени, чтобы успеть к мусорной машине. Да, я поймал себя на том, что и моя жизнь начинает приходить в зависимость от выбрасывания мусора, и я не отдавал себе поначалу отчета в этом, а когда заметил, что ритм, заданный машинами, уже усвоен мной, не нашел в этом ничего дурного.
При чем тут, вы скажете, старик? Да, в общем-то, ни при чем. Просто я уже привык к нему. Он стал такой же частью антуража, какой, например, является никогда не работавший фонтан в нашем дворе, глупый пекинес Чип, отвратительно тявкающий незрелым фальцетом и пытающийся тяпнуть меня за ногу. Как девочки, извечно играющие в бадминтон, или пьяный сосед со второго этажа со всегдашним вопросом, не имеющим никакого отношения к чему бы то ни было, например: «А где ты берешь столько мусора?»
Но удивительная вещь! Если бы что-то случилось с соседом со второго этажа, я бы, наверное, и не заметил его отсутствия, хотя никогда нельзя утверждать что-нибудь наверняка; а вот как пропал старик – мне сразу стало его не хватать.
И вот однажды, вынося в очередной раз мусор, я увидел в давно не мытом окне бельэтажа его лицо, которое, как мне показалось, звало на помощь. Я подошел поближе и заметил, что старик стучит по стеклу рукой, подзывая меня. Он показывал длинным узловатым пальцем в сторону парадного, и я пошел на зов.
Дверь квартиры оказалась открытой, и я очутился в темной с затерявшимся выключателем прихожей, где так и не сумел зажечь свет. Я прошел длинным (не менее десяти метров) коридором, в котором стоял приторный, с еле заметным намеком на тухлятинку запах петербургской коммунальной квартиры.
Я ошибся вначале дверью и оказался в комнате, странно напоминающей гримерку вышедшего на пенсию актера. Обилие фотографий на стенах, какой-то предмет туалета из перьев на трюмо с треснувшим зеркалом, бедность. На хриплый голос, что с равной вероятностью мог принадлежать как старухе, так и старику: «Вы к кому?» – я ответил: «Простите, ошибся».
Следующая дверь была приоткрыта, и я не стучась вошел. На кровати лежал осунувшийся старик. Похоже, он спал, и я опешил: ведь он только что звал меня, – мне не верилось, что можно заснуть так быстро.
Дыхание его было тяжело и скоро. Он, по-видимому, был болен, мне стало жаль его, и это оказалась не просто жалость. Эта жалость вмещала в себя вереницу различных маленьких жалостей, но, сплетаясь, все они образовывали огромный бесформенный ком, в котором терялась индивидуальность каждой отдельно взятой, но проявлялось настроение одной, огромной. Мне было жаль, что старик уже так стар, и что вот он не только стар, но и болен, и что некому за ним сейчас ухаживать, и что жить ему осталось недолго, и что комната у него такая бедная, и что солнце сюда вряд ли когда заглядывает, и так далее, и так далее.
Старость вообще унизительна и жалка сама по себе; сейчас же я чувствовал это особенно остро. Я представил, что доживу до таких лет и точно так же буду болеть, всякий раз без надежды на скорое выздоровление, а наоборот, со страхом, что выздороветь уже не удастся никогда, и с каждой последующей болезнью страх этот будет становиться все острее и острее. Даже представить такое оказалось страшно.
Окно было прикрыто дешевой износившейся занавесочкой. Старый сервант с пятью непарными рюмками, остатками симпатичного сервиза и фарфоровым голубем внутри. Скособоченный ободранный шкаф, пара не родственных стульев и одинокое по центру комнаты кресло, поставленное таким образом, чтобы сидящий мог смотреть на репродукцию ван Донгена «Дама в черной шляпе», заботливо вставленную в рамку, но уже несколько сморщенную по краям. Справа от репродукции висела фотография симпатичного молодого человека, не чуждого в социалистически дозволенном масштабе пижонству. Не верилось, конечно, но это был явно старик лет сорок назад. Слева помещалась фотография женщины, отдаленно напоминающей даму в черной шляпе, и я понял наивный смысл их соседства. В старой изразцовой печи, несмотря на наступившее лето, вяло тлел огонек.
Я сел в кресло, и его внезапный недовольный скрип разбудил старика, который закашлялся, дрожа всем телом, и открыл глаза. Он потянулся к стоявшему на тумбочке стакану, и я налил в него воды из желтоватого графина. Старик пил жадно, ритмично булькая горлом. Напившись, он отдал мне стакан, отдышался и сказал:
– Спасибо, я рад, что ты пришел.
– Вы должны были позвать меня раньше.
– Почему тебя? У меня ведь должны быть родственники… Верно? У стариков должны быть родственники.
– Верно, – смутился я, не зная, что еще ответить.
– А родственников я не люблю. Я не люблю их заказной заботы. Становится стыдно своей слабости, да и вообще болеть стыдно. Оскар Уайльд был прав в этом.
Было удивительно видеть старика серьезным и рассуждающим вполне разумно. В нем сейчас не было и намека на обычное юродство, отпугивающее от него нормальных людей. Я даже решил, что все это маска, что на самом деле старик далеко не такой, как о нем все думают. Но старик разуверил меня, он улыбнулся и сказал:
– Мне радостно видеть человека, а то все бесы и бесы… Особенно ночью, когда все спят и им становится скучно. Ты первый человек, который вошел сюда за несколько недель.
– А соседи? Разве соседи не помогали вам?
– Соседи тоже бесы. Купи мне папирос. Я тебя затем и позвал. Купи мне папирос. Деньги в ящике серванта.
– У меня есть деньги, что еще купить вам?
– Нет, возьми мои деньги. У меня там еще много.
Я подошел к серванту и открыл ящик. В нем лежала скомканная десятка и несколько монет мелочью; это он называл много. Я купил ему папирос, молока, картофеля и яблок, забыв, что у него совсем не осталось зубов и нечем будет грызть их.
Я стал заходить к старику каждый день, и каждый день он чем-нибудь удивлял меня. Я привязался к нему, как к ребенку. Да он и был ребенком, в сущности. Скоро он выздоровел и стал выходить на улицу сам, радуя меня своим обычным «счастливо», когда я шел на работу, и «поспеши, машина пришла».
– Я не боюсь смерти, – сказал мне старик, разбивая мои мысли о том, что болезнь должна вызывать у него страх. – Я боюсь вечности, следующей за смертью. Чем стану заниматься я там?
В который раз я не знал, что ответить.
Я только что пришел с работы и собирался готовить ужин, когда в дверь тихо постучали. Открыв, я увидел старика, стоящего на пороге. Он глядел в пол, и по лицу его текли слезы.
– Что случилось? – Я хотел назвать его по имени, но понял, что до сих пор не знаю, как его зовут. – Проходите, проходите же, – поспешил я, приглашая его к себе.