Литмир - Электронная Библиотека

– А пламя, думаешь, улетело на небо?

– Может, и не улетело, а просто закончился фитиль, и оно растворилось в пространстве, уступив место темноте.

– Зачем же тогда гореть?

И тут сидящий напротив заговорил, загадочно улыбаясь. До этого он слушал нас, переводя глаза с одного на другого. И вдруг заговорил, слегка охрипшим голосом:

– А зачем звезды горят? Неужели для людей? Неужели для нас? Просто жажда огня. Пиромания. Просто зажигаются, сгорают и гаснут. Точно так же и то, о чем говорили вы. Когда возникает жажда огня, но не хочешь быть ни Геростратом, ни Прометеем. Самосожжение из одной лишь потребности гореть.

– Вот только разный срок отмерен звездам и свечам.

Мне стало легче, тоска постепенно отступала. То ли от первого стакана вина, то ли от того, что потекла беседа, но это поняли все, волей судьбы собравшиеся здесь. На лицах появились улыбки, в руках трепетали стаканы с вином. Все предпосылки для создания чудесного вечера были налицо. Кто-то передал мне нездешним зельем набитую беломорину, и окружающее начало подергиваться неясной зеленой дымкой.

– «Те, что познали Высшего Брахмана, – стал цитировать приятель Бхагават-Гиту из потрепанного томика, валявшегося на полу, – достигают его, уходя из этого мира во время преобладания Бога огня, в светлое время, в благоприятный момент дня, в течение двух недель прибывающей луны или тех шести месяцев, когда солнце странствует на Севере».

– Параноиков на цепь, – закончил я его цитату, и все со смехом стали сдвигать стаканы для очередного дубля.

Содержимое первой бутылки перекочевало в желудок. Растворившись в крови, двинулось к сердцу, чтобы то отправило его по назначению. Мозг добросовестно принял горючее и тут же приступил к реализации винных паров. Запущена туманная машина, и розовый на смену зеленому туман заволакивает глаза.

Что-то метафизическое мелькнуло в движениях друга, когда, длинноволосый, вытерто-джинсовый, он подошел к проигрывателю и благоговейно поставил пластинку, тонким жестом фармацевта подведя иглу к виниловому полю.

Войдя в соитие с пластинкой, игла приготовилась выплеснуть в комнату «Реквием». Великий Вольфганг Амадей. О, Вольфганг милый Асмодей!..

Есть что-то святотатственное в этой музыке, в этом приземленном образе Рая, и только злой гений мог пойти на чудовищную кражу музыки заоблачных высот, только демон мог пришпилить ее к разлинованной бумаге и с поистине дьявольской легкостью и цинизмом бросить в толпу, занятую привычным хаотичным жизнелюбием. Пластинка хрипит от боли, доставляемой иглой, она не хочет делиться сокровенным, но ей больно, и, не выдержав пытки, она отдается жалу, извлекающему музыку. Садомазохическая страсть непонятна, но выразительна.

Комнату пронзают первые звуки архангельских труб. Первая скорбь столкновения божественного с земным, первые лучи солнца после мрака ночи, осколки неба, отголоски вечного вылетают из динамиков, начиная полет по комнате. Они кружат хороводом вокруг канделябра, заигрывая с пламенем свечей, разлетаются в стороны, заполняя собой пространство, рикошетят от стен, входят в резонанс со стаканами и сверкают искрами в вине.

Там, где живет музыка, очень мало места для жизни.

Я чувствую ее целомудренные объятия, пытающиеся оторвать меня от пола и подтолкнуть к окну, откуда я должен покинуть дерзко занятое место. Но я удерживаюсь, несмотря на чувство неловкости незваного и ненужного ей гостя. Ей плевать на людей. Даже если они себя и уничтожат, а на планете останется электричество и приспособление, способное переворачивать пластинку, то музыке будет еще легче, еще свободнее. Она будет носиться над безжизненными площадями, пробегать пустынными улицами, забираться в подворотни и, отражаясь стенами дворов-колодцев, взлетать в холодную безмятежность неба, которое, будь хоть немного милосерднее, не было бы таким до боли голубым.

Зажатый между прошлым и будущим, часто ловишь себя на мысли, что живешь лишь попытками урвать кусочек сладкого настоящего, который, к сожалению, только тем и замечателен, что после тщательного пережевывания неизбежно провалится в бездонный желудок памяти, где будет окончательно переварен. Как порой тяжело ощутить вкус прошлого, но если это удалось, то не жалко уже ни времени, ни челюстей на смакование.

Значительно позже, вспоминая тот вечер, я поражался абсурдной избирательности желудка памяти. С остервенением копаясь в нем, я вытаскивал по кусочку незначительные, полуразложившиеся и, казалось бы, совсем ничего не значащие фрагменты. Например, совершенно четко помню желто-черную с самолетом этикетку на спичечном коробке, словно смятые в бумаге черты портрета (или это было зеркало? – но зеркала я не помню), рисунок на бокале, прелый, но уютный запах комнаты, перстень на тонком голубом пальце не помню чьей руки, а остальное пропало, возможно, оттого что и не было никогда.

Раз это не вспомнить – значит этого и не было. То, что не оставляет следов, так и проходит незамеченным. А почему именно это оставило след? Дай мне Бог, чтобы я помнил только нужное…

Ученые уверяют, что память снабжена механизмом забывания. Защита от перегрузки. Ненужное – прочь. Неужели я помню только нужное? Кому? Мне? Может, тем нужно, кто служит наживкой для памяти? Да и кем бы я был, если бы не помнил? Занял бы свое место в строю, где «все звери равны, но некоторые равнее».

Буду помнить! Так запомню, что тошно станет. Кому? Мне…

А вечер продолжался, и время, угомонившись, стало неслышно и тягуче, как сироп сквозь соломинку, как река ночью – тиха и бесконечна.

– Дело в том, что все мы в очках, – вещал в полузабытьи друг, раскуривая папиросу (пришло время волшебства) и обращаясь скорее к себе, чем к публике («я говорю не для толпы, я говорю для немногих»). – Ты смотришь на мир сквозь свои очки, я сквозь свои, она, – он показал на длиннохайрую бэйби, заснувшую с потухшей папиросой, – сквозь свои. Зрение нарушается еще в детстве, чему усиленно помогают наши горячо любимые мамы-папы-бабушки, учителя – старшие друзья – начальники. Иначе говоря, зрение нарушается с появлением авторитета. «Не сотвори себе кумира», а то ослепнешь, говорит Книга. Съешь за маму, за папу; должен хорошо себя вести, хорошо учиться, не нарушать положенного. Курить положено с шестнадцати, пить с восемнадцати, равно как и жениться (видимо, пороки одного порядка). И все – на тебе очки, которые не скинуть, если не задашься целью, а обычно – это бунт. А скинув их бунтом, понимаешь, что есть еще одни очки – твои собственные, принадлежащие телу, как скелет. Ты никогда не увидишь мир так, как вижу его я, он, она. Пока «по вере своей» не получишь озарения, истинного ви́дения.

– А как же абсолютные истины: Бог, Истина, Любовь?

– У Изиды на лице покрывало, и, как гласит предание, никому из смертных не удавалось заглянуть в ее лицо – вот как. Изображения Бога запрещены, что у мусульман, что у иудеев. Зато взгляни на иконы: лики-то разные. Кстати, у чернокожих племен дьявол представлен в виде человека с белой кожей. Ну а о Любви стоит ли говорить? Это талант от рождения, как, например, абсолютный слух.

Любовь – одна. И эта любовь первая, и она же последняя, потому что единственная. Вернее, это просто первое проявление ипостаси Любви. Потому что она едина и абсолютна. Мы всю жизнь потом продолжаем любить, но любовью этой же. Она принимает разные обличия, но сама остается прежней. Ибо суть любви не в предмете, а в способности. И у нее столько же лиц, сколько у Бога. И только в этом единственная тайна и основное свойство жизни. Мы будем называть друг друга разными именами, но продолжать любить так же, как и в первый раз. И нас будет так же трясти от страсти, мы будем так же раздавлены великой силой жизни, которая только в любви. И только она заставляет жить, потому что иначе я просто не знаю зачем.

Но, если бред схватит тебя за горло, а бессмысленность существования позовет блевать, останется только одно – свобода своего взгляда. Чем и занимались иконописцы. Они создавали Бога из куска дерева, награждая изображенного чертами, которые считали наиболее достойными Бога. Мало кому посчастливилось видеть Иисуса при жизни.

6
{"b":"731183","o":1}