Царь Василий не осмелился судить «воровского» патриарха и опрометчиво разрешил ему остаться в Москве. Патриарх Гермоген поспешил объявить Романова жертвой Лжедмитрия и признал его право на прежний сан ростовского митрополита.
Филарет, не чаявший такого приема, вскоре обрел прежнюю самоуверенность и стал, не покладая рук, трудится над возрождением влияния своего разгромленного романовского рода.
При поддержке больших бояр – родственников и племянников Филарет вскоре стал надежной опорой под патриархом. Понимая, что царствованию Шуйского остались считанные дни, он не вмешивался в бунтарские выходки Ляпунова и даже в насильственное пострижение царя и царицы, считая, что его время еще не наступило.
* * *
В имении Романовых на Варварке обычный летний день шел своим чередом. На обширном подворье, в саду и в огороде кипела работа. Десятка два дворовых холопов под надзором управляющего, усердно вскапывали только что опревшую землю лопатами, таскали землю, песок, позем и старую листву, надрезали и подвязывали деревья и рассаживали молодые кусты.
– Вот, братцы, глянул я на эту яблоньку, – говорил управляющий, обращаясь к рабочим, – и диву дался! Как все у Господа Бога мудрено устроено!..
Ведь эту яблоньку я из Костромы за пазухой привез в ту пору, как мы с Мишенькой из Ростова от тушинцев бежали, а она уже теперь и во какая стала, году не пройдет – на ней уж и яблоки будут.
– Это ли диво! – отозвался один из рабочих. – Не мало ведь с той поры и времени прошло, в ту пору ты с Мишей боярчонком из Ростова бежал, и тому боярчонку шел одиннадцатый год, а ноне он уже и не Мишенька, и не боярчонок, а Михайло Федорович Романов, с той поры, как его великий государь Василий Иванович в стольники[3] пожаловать изволил.
И сестрица его, Татьяна Федоровна, тоже уже замужем, и княгиней стала. С той поры ведь третий год идет, а в такое время мало ли воды утечет.
– И то, правда! Время бежит, нас не ждет. Да время-то такое, что хуже безвременья! – со вздохом проговорил управляющий, поглаживая свою сильно поседевшую бородку. – Который уж год на наших бояр беда за бедою так и идет, и надвигается, что туча за тучей…
Вот теперь опять третий год боярин наш, Федор Никитич, во вражьем полоне, в узах у тушинцев обретается, и за последние недели и весть о нем запала…
Знаем, что Тушино выжжено, что все их скопище врозь разбрелось, а где его милость – не ведомо.
Старый верный слуга-управляющий смолк и задумался, и беседа, вызванная его замечанием о яблоньке, порвалась на полуслове.
Все опять деятельно и усердно принялись за работу.
В это время на дорожке, которая между густых кустов вела из огорода к крыльцу боярских хором, показался мальчик лет тринадцати, стройный и миловидный. Русые кудри выбивались у него из-под бархатной шапочки, отороченной соболем, пояс яркого цвета с плетенными шелковыми застежками и кистями, обхватывал его еще тонкий отроческий стан.
Жмурясь от солнца и прикрывая глаза рукою, он оглянул холопов, работающих в огороде, завидев управляющего, окликнул его, махнул ему рукою.
– Вот он, стольник-то наш именитый! – проговорил управляющий, весь просияв. – Недолго без меня насидел… О своем пестуне вспомнил… Сейчас, сейчас, иду, иду!
И он бегом пустился по огороду, насколько позволяли ему его старческие ноги.
– Вестей от отца нет? Жив ли он? – заговорил Мишенька, встречая управляющего.
– Кабы знали, откуда вести добыть, так, небось, давно бы уж добыли, – отвечал управляющий.
– Без вестей о батюшке все мы голову потеряли.
Матушка по целым дням все молиться, да плачет. Дядя Иван Никитич тоже такой хмурый, нахохленный сидит, что к нему и подступу нет. На свою скорбь в руке, да в ноге жалуется. Вот я один-то и сам себе места не найду и невольно дурное в голову лезет.
– Э-эх, сердечный ты мой! Как же ты хочешь, чтобы все по нашей воле на белом свете творилось, нам в угоду! Ты еще роптать на Господа не вздумай… А скука-то твоя – тот же ропот! А изволь-ка припомнить, от каких бед и зол всех нас Господь избавил! Припомни-ка Ростов-то! Ведь словно из самой пасти львиной все вы спаслись, и у батюшки твоего волос с головы не упал.
– Да я это помню… А и того боюсь, что злых-то людей нынче уж очень много развелось.
– И над злыми, и над добрыми тот же Бог, голубчик мой! Чему не бывать, то и не станется без его воли. А смерть свою мы все за плечами носим, значит, ее и бояться нечего.
Так разговаривая, старый пестун подходил к крыльцу хором, и Мишенька стал уже подниматься на ступеньки крыльца, когда, оглянувшись, увидел странника в темной скуфье и рясе, с посохом в руках, вступавшего в сад через калитку палисадника. Густые седые волосы ниспадали волною на его плечи, а серебристая борода покрывала своими спутанными прядями всю его грудь.
Человек остановился у калитки, снял шапку, поклонился в пояс.
– Смотрите-ка, странник к нам идет! – обратился Мишенька к управляющему, указывая на калитку.
– Пойди к нему навстречу, зови его сюда на отдых. Авось, он нам расскажет о странствиях своих, о дальних обителях!
И Мишенька приостановился на крыльце, следя за управляющим, который и точно, направился страннику навстречу, и подошел уж близенько, да вдруг как вскрикнет, и колпак с головы долой, и сам бухнул страннику в ноги.
– Господин наш! Господин честной! – кричал он во весь голос, прижимая к устам своим загорелую руку странника. Мишенька, не давая себе отчета в том, что он делает, мигом сбежал с крыльца и бросился навстречу величавому старцу с криком и слезами:
– Батюшка! Батюшка мой дорогой! – и повис на шее Филарета, который крепко сжал его в своих объятиях, сам трепеща от волнения.
Он и не чувствовал, как крупные горячие слезы катились из глаз его по бороде и падали на лицо и на грудь сыну. Отец и сын еще не успели выпустить друг друга из объятий, как холопы уже разнесли радостную весть о возвращении Филарета Никитича, по всему дому и всюду произвели необычайный переполох.
Марфа Ивановна и брат Иван Никитич бросились из хором в сад, а все домашние и вся челядь со всех концов двора и дома устремилась к крыльцу хором. Все спешили, бежали, толкались с радостными лицами и радостными кликами, с веселым шумом и топотом…
И все остановились в умилении при виде тех слез радости, которые лились из глаз Филарета Никитича, заключившего в свои объятия все, что было для него дорогого и милого на земле, все, с чем он был разлучен почти три года.
Когда, наконец, слезы иссякли и восторги стихли, когда он вдоволь насладился ласкою жены, сына и брата, он обратил свой радостный и приветливый взор на всех домашних и челядинцев, и всех их поблагодарил за верную службу, всех допустил к своей руке и каждому нашел возможность сказать словечко, западавшее в душу, памятное на всю жизнь, и каждого благословил.
Затем, когда Марфа Ивановна и Иван Никитич стали его просить войти поскорее в хоромы, а Мишенька все еще не мог выпустить его руки из своих рук, Филарет Никитич поднялся на несколько ступеней крылечка и, остановившись, сказал:
– Постойте, ещё успеем войти под родимый кров… Но от «избытка сердца уста хотят глаголить» и я должен всем вам и этим добрым людям, которые в отсутствии моем служили вам верою и правдою и оберегли вас от бед и напастей, всем им я должен сказать о том, что вынес за эти годы, и всех их подготовить к тому, что нам придется вынести и выстрадать за Русь, если Господь не смилуется над нами.
В его словах, в его голосе, в том глубоко опечаленном взоре, который он устремлял на всех окружающих, было что-то чрезвычайно привлекательное, приковывавшее к нему все сердца и все взоры, и все как бы замерли в ожидании того, что он будет говорить.