Конечно, виной всему была Елена, потому что ее рассказ о мальчике на озере не давал мне покоя, будоражил что-то, и я два дня не мог понять, что именно. А потом вдруг понял, и вспомнил про улицу Шкапина. Нет, я вовсе не мог сказать, что это воспоминание привело меня сюда против собственной воли. Но что-то в этом, безусловно, было. Тогда, лет тридцать пять назад, место это выглядело мертвым городом – полуразрушенные дома, окна, почти непроницаемые от копоти, заклеенные бумагой или полузакрытые ситцевыми самодельными занавесочками на проволоке. Это был известный всему Ленинграду район коммуналок, свалок во дворах, едва ли не поголовной судимости жильцов, беспробудного пьянства и безнадежности бытия. Особенно он славился шпаной: «шкапинских» боялись даже «лиговские», вроде бы с материнским молоком впитывавшие алкоголь и пацанские традиции, восходящие ко временам печально прославленного скверика Сан-Галли. Не стоило попадаться на глаза стайкам здешних вечно голодных гопников, если ты шел мимо не в большой компании, всегда могло прозвучать вслед с блатной хрипотцой и растяжкой гласных: «Эй, а ну ста-аять! Подошел сюда, ты! Слышь, мы тут три рубля потеряли, ты не подобрал случайно?» – ну и так далее, со всеми, как говорится, вытекающими. Сюда меня позвала прогуляться как-то вечером Марина Чистякова, самая красивая, что признавалось за аксиому, девочка нашего класса.
Облик улицы, само собой, изменился с тех пор и продолжал меняться на глазах, по-видимому, в скором будущем до полной неузнаваемости: ветхие дома, не подлежащие уже реанимации в виде капремонта, сносились; те, что покрепче, облагораживались новой облицовкой, стеклопакетами, спутниковыми телеантеннами. Кое-где пролегли длинные строительные ограждения, за которыми возводились офисные или торговые центры. Я не один в классе добивался внимания Марины, нас таких было несколько, в том числе Саша Штейн, по которому сохли, в свою очередь, многие девушки и который занимался боксом и самбо, поэтому рассчитывать мне было особо не на что, я не выделялся ничем. Но когда я, набравшись храбрости, в очередной раз предложил ей погулять вечером в воскресенье, она не отшутилась, как обычно, а, насмешливо сморщив носик, поинтересовалась: «А ты не побоишься со мной гулять? На меня ведь многие на улице поглядывают, могут отбить попытаться». «Пусть попробуют», – сказал я на это. И Марина сказала: «Ну хорошо, давай встретимся в семнадцать около Балтийского вокзала, там, где цветочный павильон, заодно и цветы мне купишь». «У Балтийского? – удивился я, не представляя, чем могут заняться влюбленные в таком месте, моя фантазия рисовала променад по невским набережным, на худой конец, по парку Победы, – а что мы там будем делать, куда пойдем?» «Пройдемся по Шкапина, по Розенштейна, – отвечала она, – я много про эти улицы слышала, а сама там никогда не была, все достойного спутника не находила. Ну как, согласен?» И мне ничего не оставалось, как сказать: «Шкапина так Шкапина, без разницы. Значит, в семнадцать у цветов». Я так и не узнал, хотела ли она таким образом отвадить меня, как Елена своего ухажера, рассчитывая, что я испугаюсь, или просто поддразнивала, или действительно испытывала мои морально-волевые качества. Я не знаю также, понимала ли она, что при скверном обороте дел ее могли примитивно изнасиловать: у «шкапинских» были волчьи законы, там не господствовал обычный уличный кодекс чести, по которому девушка в любом случае считается неприкосновенной, и даже парня, гуляющего с девушкой, не принято трогать без особых на то причин. Мы шли не спеша по щербатому асфальту, где валялись окурки и шелуха от семечек, и Марина болтала о чем-то совершенно беззаботно, а я почти не слушал ее, издалека вглядываясь в подворотни, в парадные, двери которых то висели на одной петле, то были сорваны с петель вовсе, и понимал, что в уличной драке шансов у меня нет, я был домашним мальчиком, и даже Витька-Калина, шпаненок из параллельного девятого-бэ, мог накидать мне при желании плюх. И еще я понимал, что если придется, я буду драться до конца, сколько смогу и как смогу, и другого пути, кроме как в больничный приемный покой, у меня оттуда уже не будет. Я держал Марину под локоть, а другой рукой сжимал в кармане перочинный нож, взятый с собой для большей уверенности и совершенно бесполезный, а на Марине была короткая юбка и яркая майка, туго обтягивающая грудь, и вся она была словно создана привлекать внимание, мужское вожделеющее и женское ненавидящее. Мы прошли с полкилометра в сторону Нарвской заставы, повернули и шли обратно до Обводного, и никто не прицепился к нам. Потом она сказала, что ей надоело, и мы сели на трамвай. Цветы она, по-моему, забыла в нем, когда пришла пора выходить. Теперь я вновь бродил по той самой улице, которая одновременно была уже совсем не той, всматривался, вслушивался, вспоминал. Затем понял, что делать здесь мне больше нечего, вспомнить больше нечего. И я вернулся на площадь. Я зашел в непрезентабельное заведение под вывеской «Шашлычная», заказал рюмку водки и стакан томатного сока. Потом пошел на вокзал, купил билет и через пятнадцать минут стоял в тамбуре электрички на Ораниенбаум. Я люблю ездить в тамбуре, потому что никогда не сажусь в общественном транспорте, в автобусе или вагоне метро это выглядит нормально, даже если свободных мест хватает, а в салоне пригородного поезда как-то нелепо. К тому же в тамбуре вокруг обыкновенно нет людей, если электричка не переполнена. Однажды ревизорша, проверявшая билеты, поинтересовалась, почему я не расположусь в салоне с удобством. Я объяснил, что мои розыскные фотографии развешаны по всему городу, и среди пассажиров может оказаться кто-нибудь не в меру бдительный. Она очень странно на меня посмотрела и ушла, а через четыре минуты полицейский наряд потребовал у меня документы. С чувством юмора у людей случаются проблемы. Я глядел на индустриальные пейзажи Броневой, на кварталы Ленинского проспекта, Ульянки, Сосновой поляны, на осень. К Марине я тогда больше так и не подошел. Не знаю, почему.
Я глядел в окно, и мне вспоминалась другая электричка и другая девушка рядом, которую звали Таней, у которой были доверчивые глаза под пушистыми ресницами, и которая была такой маленькой и хрупкой, что ее всю, казалось, можно было держать в кулаке, только страшно – ненароком сожмешь пальцы сильнее и сломаешь. Мы стояли в таком же почти тамбуре, курили, поскольку тогда в тамбурах поездов разрешалось курить, и электричка с Витебского вокзала уносила нас за Царское и за Павловск, к полустанку Новолисино, откуда наш путь лежал в лес. Пока еще пустые корзины стояли у наших ног, тут же примостился рюкзачок с термосом и бутербродами, а мы строили планы на жизнь, потому что оба мы были непоправимо молоды, непоправимо счастливы, я никогда не был женат, а она не была замужем, и наши отношения только начинались. Было классическое бабье лето и чудный, солнечный сентябрьский день, и мы шли по березово-рябиновому лесу по колено в рыжем, пожухлом папоротнике, и я не видел грибов, так как все время смотрел на Таню, а она видела и радостно вскрикивала, указывая мне то на клейкие даже с виду шляпки маслят, то на мелкую россыпь лисичек, то на приютившийся в тени гнилого трухлявого пня подосиновик. Потом был горячий крепкий чай из термоса на прогалине и веселая неразбериха оттого, что мы потеряли ориентировку, и я утверждал, что к станции надо возвращаться в сторону солнца, а Таня – что надо брать курс градусов на тридцать левее, потому что, пока мы плутали, солнце успело отклониться далеко. В конце концов мы пришли к согласию в том, что нам неплохо и здесь, а следовательно, нет разницы, в какую сторону идти, если можно не идти никуда. Таня сбросила куртку и легла на ложе из папоротника, закрыв глаза навстречу солнцу и закатав футболку на животе до груди, и я в конце концов не удержался и коснулся пальцами этого живота, а потом стал поглаживать. И она не отстраняла мою руку и не открывала глаз, только ее дыхание стало неуловимо прерывистым, а лицо каким-то светящимся, и так продолжалось бесконечно, пока она не подалась мне навстречу всем телом и не начала лихорадочно и бестолково расстегивать на мне рубашку. Мы были там, пока не ощутили кожей первые капли подкравшегося дождя, и выбрались к поселку и станции уже в сумерках, промокнув до нитки, и узнали, что последний поезд на Ленинград будет лишь через полтора часа, и Таня смеялась и злилась одновременно, говоря, что можно было еще полтора часа оставаться на той прогалине, а я подначивал ее, чтобы она разделась и немного просушила на ветру джинсы и футболку, все равно темно, да и на перроне нет ни души. А потом, когда Тани уже не было в моей жизни, я сочинил песенку и иногда напевал ее, за застольем или просто так, подыгрывая на гитаре, как умел.