Дмитрий Рождественский
Человек в темноте
Ольге Соколовой посвящается
Жанр этой вещи я определил для себя как рассказ, очень большой рассказ. Это не повесть, хотя бы потому, что описанные в ней события происходили в течение всего двух месяцев. В ее основу положен реальный случай из моей практики, так что Елена – это человек, отчасти списанный с действительности. Остальные персонажи, включая того, от чьего лица ведется повествование, и события, связанные с ними, есть отчасти плод художественного вымысла.
Меня разбудил звонок в дверь. Конечно, на лестничной площадке никого не было, и я, не отойдя вполне от сна, с минуту раздумывал – вернуться ли под одеяло и скоротать еще пару-тройку часов, или накинуть халат и опохмелиться, или сначала опохмелиться, а потом вернуться и скоротать. Было шесть утра, серенький рассвет шевелился за шторами, и было тихо, как бывает только здесь, на этих Богом забытых улицах, и в этом дворе с железными коробками гаражей, только по воскресеньям и только в конце октября на пороге тоскливого межсезонья. Вообще-то такие галлюцинаторные звонки, как уверяют психиатры, дурной знак, тревожные звоночки своего рода, к которым имеет смысл по крайней мере прислушаться, чтобы лет через десять не оказаться на Пряжке. Может быть, начинать пить поменьше. Или не пить вообще. Но это уже из области грез.
Я не знаю, поймет ли меня читатель, но попробую объяснить как сумею. Я живу неподалеку от угла Боровой и Константина Заслонова, а это не просто географическая привязка или обозначение декораций, это место, духом которого ты пропитываешься до изнанки. Оно входит в тебя, становится одним из твоих начал, одним из аспектов твоего бытия, и я не уверен, есть ли в городе еще места, подобные ему в этом смысле, разве что Коломна. Здесь Петербург. Не могу этого внятно растолковать: Васька, Петроградка – это все не то, это немного другое. Здесь уже не центр, однако еще не фабричное предместье, здесь грань, где все перемешалось, от света и тьмы до добра и зла. Здесь старые доходные дома и глухие брандмауэры с редкими подслеповатыми окнами, нагромождение крыш и узкие щели дворов с их помойными контейнерами, кошками, подвалами, запахами мочи, картофельных очистков, свежести после дождя и прелой листвы в палисадниках, годами не убираемых; щербатый асфальт и останки брусчатки начала прошлого века, сквозняки в подворотнях, кафе, рюмочные, мастерские по ремонту кожгалантереи и металлоизделий, иногда автомобили, иногда – люди. Как-то мне довелось в своих скитаниях по городу заглянуть в одну из многочисленных лавок художника: я люблю такие выставки-рынки, где можно бесплатно поглазеть на работы современных живописцев, изредка – купить что-то приглянувшееся. Петербургские пейзажи, среди которых я обычно брожу взглядом, нечасто балуют чем-то особым. На этой картине я словно споткнулся. Кирпичная стена дома, гаражи, голые деревья, дождь. Все. Но понял сразу – моя. И я ее не купил, потому что стоила она семьдесят пять тысяч рублей, при средней цене всего остального тысяч по пятнадцать-двадцать. Не поднялась рука. И жалею об этом уже третий или четвертый год. Художник понимал, что писать, а я чувствовал, что выбрать. Если я еще не растолковал читателю, что этот город делает с людьми, ему придется остаться в недоумении: других объяснений у меня нет.
Мне не растолковать ему тем более и того, почему здесь так тянет к водке и почему ночи здесь наполнены безвременьем и унынием, и почему так тревожно горит тусклая желтоватая лампочка в подъезде. Дело вовсе не в том, кто ты, каким ты был и кем стал, и не в жизненных успехах и провалах, и не в том, что жена ушла, что-то брезгливо бросив напоследок, а дети изредка звонят по выходным, поинтересоваться здоровьем и планами на ближайшие годы, а в том, что после одиннадцати вечера в этой тьме идет человек. Вот и все, и сказать что-то более вразумительное я не в состоянии. Я не знаю, кто он, а положа руку на сердце, не знаю и того, есть ли он, или это плод воспаленного воображения, но он есть во мне, он идет той улицей, с которой я как будто когда-то свернул, не то устав, не то усомнившись в верности направления, а его путь лежит в темноте и в темноту. Если этого вновь недостаточно, вслушайтесь в текст Шевчука: «Черный пес Петербург, я слышу твой голос в мертвых парадных, в хрипе зонтов… Наполняются пеплом в подъездах стаканы, в непролазной грязи здесь живет пустота». Это не беспросветность, не оборотная сторона бытия, это дух места, genius loci, он не хорош и не плох, просто он становится твоим, он определяет твой образ восприятия и чувствования, твой стиль жизни, и тогда то ли ты пьешь водку, то ли она пьет тебя, и ноги в конечном счете сами ведут тебя на Обводный канал. А до Обводного от моего дома не более пятнадцати минут пешком.
Почему на Обводный, не могу взять в толк. Здесь опять загадка, перед которой я бессилен. Обводный канал и есть черный пес Петербург. Отсюда недалеко и до Волкова кладбища, где воют волки. Обводный канал – это опять доходные дома, полуразрушенные и заново отстроенные, с закопченными окнами или блестящими стеклопакетами, торговые центры и пустыри, вокзалы, железные кружева Американских мостов и круглая башня газгольдера Петербургского газового завода, и легенды, от незапамятных до вчерашних. Его протянул от Невы до речки Екатерингофки инженер Карбонье в семидесятые годы восемнадцатого века, потревожив покой, как говорят, разрушенного шведскими рыцарями языческого капища. Нехорошая слава сопровождает его с того самого времени. Много раз он менял название, становясь то Загородным каналом, то Новой канавой, а остроумные горожане некогда крестили его Обвонным – с тех пор, как промышленные предприятия, коих тут немерено, превратили его в коллектор сточных вод. Странным образом место это притягивает к себе тени, темные тона спектра городской жизни. Здесь небезопасно: район северного берега от Московского проспекта до Рузовской улицы (Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая – как их прозвали в народе для легкого запоминания, «Разве Можно Верить Пустым Словам Балерины») еще при Николае был известен как конгломерат воровских притонов, и жандармы, а после революции чекисты никогда не ходили сюда поодиночке. Здесь можно было лишиться в лучшем случае пальто и кошелька, в худшем – жизни; здесь резвились и пропивали награбленное Ванька Белка и Ленька Пантелеев, загадочная личность, бывший то ли чекист, то ли царский офицер. До времен сравнительно недавних не стоило без особой надобности появляться и на улицах Шкапина и Розенштейна, что за Балтийским вокзалом: здешние гопники образовывали банды, мало чем уступавшие пантелеевским ухарям. Только с постепенной ликвидацией трущоб и новой застройкой криминальная атмосфера этого уголка разрядилась. Но и после того аура Обводного не посветлела. Здесь слышат голоса мертвых, встречают их призраки. Здесь сходят с ума. Сюда приходят свести счеты с жизнью – пожалуй, ни одно иное место в городе не тянет этих несчастных к себе с такой силой. Мне доводилось как-то слышать, что на его берегах в двадцать третьем и тридцать третьем годах совершилось более чем по сотне самоубийств. А в более поздние времена, а в наши дни? Неизвестно – по крайней мере, мне. Они приходят именно сюда с уже готовым намерением? Почему? Или здешний genius loci просто посылает им последний импульс, призывающий наконец совершить то, к чему давно стремились их истерзанные души? Тамаре он не понадобился, она шагнула из окна четырнадцатого этажа во вполне благопристойном районе рядом с парком Победы. Черт! Что за душа у Обводного канала? В том, что душа у него есть, я не сомневаюсь – должно же быть какое-то объяснение тому, что в последние годы меня к нему неудержимо влечет. Я не собираюсь покончить с собой. Я вполне удовлетворен тем, как текла и продолжает течь моя жизнь. Но это и нельзя назвать осознанным влечением. Я не испытываю желания глядеть в его мутные воды, захламленные донельзя – бутылками, банками, автомобильными покрышками, чем-то, что уже еле угадывается под слоями ила. Я не хочу дышать выхлопными газами транспортных пробок, что вечно тянутся по обеим его сторонам. Меня не воодушевляет промышленная архитектура, мне непонятна эстетика выбитых окон и осыпающейся штукатурки, которую признают фотохудожники. Просто стоит мне задуматься, отрешиться от окружающего, когда я выхожу под вечер побродить от Разъезжей до Звенигородской, как, выныривая из мыслей, я неизменно обнаруживаю себя на Обводном или в сотне шагов от него. Это похоже на наваждение. И я, двадцать восемь лет посвящавший себя тонкостям и коллизиям человеческой психики, бессилен его объяснить.