— Так вот. Мальчик закончил гимназию и знал уже, что на свете существуют изумительные существа — женщины и что устроены они ниже шеи совсем иначе, чем мальчики, мужчины. И в этом кроется самая радостная и самая притягательная тайна жизни. Больше мальчика, а теперь уже юношу, ничто не интересовало. Ни то, что за семейным столом решалась его судьба, ни то, что матушка считала его не созревшим для женитьбы, ни то, что наследство его было только той развалюхой, где они жили. Развалюха на окраине, напротив церкви, и крошечный сад при доме. Ни подкопленные все же матушкой деньги. Определили его служить по дорожной части, гимназию он окончил, а в развратные высшие заведения матушка боялась отдавать свое чадо — не было б худа. На вокзале, где он служил, женщин почти не было, только пожилая певица в привокзальном кабаке, на которую юноша смотрел всем своим существом, а не только двумя маленькими глазками. Но потом пригляделся и подумал, что этакая-то и дома у него есть, тетка, обнаженность которой он изучал, просверлив дырочку в смежной стене и наслаждаясь зрелищем до конца, пока в спальне тетки не гас свет.
— Эва!
— Молчи! Мальчик совсем возрос, закустилась жиденькая бороденка, и он заговорил о женитьбе. Но матушка устроила плач и попросила сынка подождать ее скорой смерти, потому что она не сможет видеть, как ее ненаглядным командует какая-нибудь потаскушка. Так матушка, конечно, не сказала, убоявшись развратить дитятко. Но дитятко само так думало, ибо все девушки, дамы и женщины, как по команде, отворачивались от его прыщавой внешности и сладкого и наглого выражения лица. Потому и были, естественно, для него — потаскушки. Невинность, он, конечно, утерял. Это было просто. В доме специальном для этого. И был очень горд и доволен. Теперь, кое-как справив службу, он отправлялся в такой вот дом и просаживал там все деньги, какие имел и каких не имел, беря взятки, подворовывая и занимая. Матушке же он говорил, что занят по вокзалу, на службе, и она тихо радовалась, что он полюбил службу. Он перестал говорить о женитьбе. Время шло, и юноша превратился в довольно потрепанного маленького, с лысиной и козлиной бородкой мужчинку. Отдали богу душу и маменька и тетка. Он вступил в права наследства. Промотал его скоро, со службы ушел, она мешала его времяпрепровождению; в доме-развалюхе, пока были деньги, происходили оргии и специальные дамы, знакомые козлинобородому гному, скакали нагишом и обливались красным вином. А зрелый, староватый мужчина валялся от восторга по полу и визжал от счастья, крича: ах как я люблю женщин! Больше всего на свете я люблю женщин! Ну куда ты, цыпленок, куда, останься еще, плачу! Так сказал он и мне, когда встретил меня, продрогшую, голодную и почти мертвую.
— Эва-а… — простонала Томаса, слушая историю, которая могла бы произойти в кино, в книге, но не с сестрой же, не с родственницей. Сначала Томаса не понимала, о чем идет речь, теперь поняла, и это было не только страшно, было нехорошо физически. Томаса чувствовала, что заболевает. — Эва… Не надо больше…
— Что ж ты так всего боишься, Тома? Меня не убили, вот я… посмотри… — Эвангелина все продолжала улыбаться, улыбка не уходила, ожесточив черты Эвиного лица, и оно стало совсем старым и ужасным.
— Да, да, так вот. Он встретил бедную девушку, юную и прелестную, и задался целью. Ничего не было проще. Девушка была на грани существования и за ночлег и кусок хлеба готова была расплатиться. Что и сделала. Правда, рыдая и плача. А наш козлик старенький очень был поражен и удивлен — он никогда не имел дела с целомудренными девушками.
— Я не хочу слушать, Эва! Ты нарочно! — Томаса зажала уши, но слова прорывались.
…вел меня… снег… пороша… церковь казалась сказочной… извинялся за развалюху… холодно и грязно… грязная постель… кусалась, кричала… Моя «первая любовь»… Через… плакал… тоже плакала… судьба…
— Ты все придумала, Эва, — сказала Томаса, разжимая уши, увидев, что сухие, уже без помады, синеватые губы сестры сомкнулись.
— Нет, — покачала головой Эвангелина. — Нет. Так бы придумать я не могла, это он мне рассказал в порыве чувств, а остальное было. Я хотела тебе объяснить, как все получилось и почему я уже не стремилась к вам, домой. А если б увидела Колю, то не призналась бы. Так вот получилось со мной.
Томаса смотрела на Эву и видела, что та снова улыбается, даже не улыбается, а как бы посмеивается, над собой? Но не над ней же! Как хорошо, что мамочки нет в живых (Юлиус бы простил, Томаса это вдруг поняла), слава богу, она так и не узнала, что произошло с ее старшей дочерью… Лучше похоронить, чем так, подумала по старинке Томаса, лучше похоронить.
Томаса смотрела на сестру снова как впервые, как на вокзале. Нет, не как на вокзале, тогда она ничего не знала, а теперь знает слишком много, но лучше не знать, лучше похоронить. На вокзале были любопытство, удивление, капли любви, просачивающиеся сквозь это, а теперь было изумление, была брезгливость и любопытство, которое, пожалуй, затмило все: как же? — вот она сидит передо мной, а сама вся из каких-то историй, которых даже в книжках Томаса не читала. И вопрос был. Он заключался в том, что Томаса должна знать: кто же ее сестра и каким ремеслом она всю жизнь занималась? И как к этому относиться, ей, матери, бабушке, теще? Если бы она жила одна — другое дело, Томаса стара, и ей бояться нечего. Но ребенок, внук! Томаса незаметно взглянула на чашку, из которой Эва пила кофе, и отметила ее — к счастью, чашка была с маленькой щербинкой. Прежде, часом раньше, если бы заметила щербинку Томаса, то закраснелась бы от того, что подает битую посуду, теперь же обрадовалась щербинке — эту чашку она выбросит.
Эвангелина закурила, и запах ее сигареты наносил в комнату, в квартиру, в душу — чужизну, и уже не только чужизну, но что-то совсем непотребное, недостойное, что, казалось, определяет все существо старшей сестры. Вчера Томаса, что говорить, осудила сестру за золотую прическу, моложавость светлых нарядов, ужимки, а сегодня — недавно — она поняла, почему это так. Эвангелина привыкла быть такой, как это раньше называлось, — дама полусвета, или… Но Томаса понимала сейчас и то, что малоприличный Эвин рассказ надо замять и что, конечно, Эва СЕЙЧАС ничем таким не занимается… Томаса покраснела. И сказала:
— Ты знаешь, как я живу, а как ты живешь, Эва?
Но Эва там приобрела хватку и проникающий взгляд. Она поняла подспуд Томасиного вопроса, и в глазах ее появилось такое выражение, что Томаса почувствовала себя неловко, но тут же себя убедила, что надо знать для ее семьи, Инны, Олега, Витюши.
— Сейчас я живу тихо. Возраст, — сказала Эвангелина, и не осталась бы Эвангелиной, если бы не добавила — Любовников по этой причине не держу. Домов свиданий не имею. Впрочем, и не имела.
— Какая же ты! — вспыхнула Томаса. — До старости осталась злой! Разве я об этом…
— Но Я об ЭТОМ, — улыбнулась Эвангелина и снова по-новому: нарочито, как в цирке клоун, растянула губы по белым вставным зубам. — Представь, Тома, хотя тебе теперь это трудно, — продолжила Эвангелина дружелюбно, даже руку положила Томасе на колено, будто и не было этой белой, слепящей обеих вспышки, — я была киноактрисой, даже звездой, как говорят у нас.
Томаса ни капли в это не поверила, потому что рассматривала теперь все, что говорила Эва через то отбитое стеклышко, которое без надобности подбросила ей сестра.
Но Эва и это увидела. Она поднялась со стула и отправилась в коридор. Она вернулась, тихо радуясь, что по настоянию умницы Симон взяла с собой фотографии, оставшуюся афишку того единственного фильма и не забыла все это в чемодане, а принесла сюда (вот сувениры почти все оставила, только мелочь засунула в сумку).
— Вот она я, Тома, — гордо сказала Эвангелина, подходя к столу и бросая среди яств и чашек снимки, цветные и яркие, — вот она я. — Почему так сказала, даже не поняла, но сделала правильно, потому что Томаса вдруг поверила, еще не рассмотрев снимки, которые разлетелись по столу и лежали меж блюдами и тарелками и так ее сразу заинтересовали, что она, не успев подумать о соблюдении правил приличия, схватила первый ближайший снимок. Эвангелина тоже присела к столу и стала, не трогая снимков, а только заглядывая, объяснять, что и где и кто и которая она. И кто кем ей приходится. Мужчины, которые были на снимках, приходились ей либо любовниками (бывшими, настоящими или будущими), либо просто знакомыми и гостями Симон, но Эвангелина понимала, что после вырвавшейся откровенности нельзя продолжать в том же духе, и говорила: художник, режиссер, сценарист, банкир, магазинщик, продюсер. Все эти люди в действительности имели названные ею профессии, и никакой лжи в их представлении не было, ложь была лишь в том, что они имели к жизни Эвы самое легкое касательство. Томаса удовлетворилась пояснениями, проведя сама сверхдобродетельную жизнь, она не представляла себе иной, и что ей говорили, тому она и верила, если только это не выходило за рамки ее понимания. Конечно, у Эвы было кое-что РАНЬШЕ, но потом, видно, она образумилась. Хотя что-то брезжило Томасе, что-то странное — может быть, даже страшное, когда она рассматривала снимки с красивой, нарядной сестрой, которую либо поддерживали за локоток, либо полуобнимали, либо сидели привалясь к ней.